vk.com/vremia_dramy
contest@theatre-library.ru
Главная
vk.com/theatre_library
lay@theatre-library.ru

Российский литературный журнал, выходил с 1982 по 2021 год.

Публиковал пьесы российских и иностранных писателей, театральные рецензии, интервью, статистику постановок.

До 1987 назывался альманахом и выходил 4 раза в год, с 1987 это журнал, выходивший 6 раз в год, а после 1991 снова 4 раза в год. Перестал выходить в 2021 году.

Главный редактор — Андрей Волчанский.
Российский литературный журнал «Современная драматургия»
Все номера
Авторы
О журнале

Из хаоса звуков. Мемуар

Мне невероятно повезло. Жизнь моя пересеклась с жизнями самых интересных людей ХХ века. В моих записных книжках — попытка запечатлеть черты и очертания, характеры и характерности, значимость и знаковость моих персонажей.

Алексей Арбузов: “Мы с вами почти современники великого Чехова!..”

Первый том его “Избранного” открывается фотографией, где он, в клетчатом пиджаке, кудрявый, почти без седины, хмурясь, смотрит вдаль; углы рта опущены, совсем не тот сибарит и баловень, что явится позднее; на заднем фоне редкая группа деревьев, пейзаж вносит в снимок ноту одиночества и даже тоски, какая в нем, при общении, никогда не звучала.

Он предложил мне войти в студию молодых драматургов, которая тогда создавалась, — позднее она получит наименование Арбузовской. Я отказалась. Я уходила в дальнее плавание на три с лишним месяца. Меня брали, расписав в судовой роли метеорологом, на научно-исследовательское судно “Дмитрий Менделеев”, осуществлявшее океанский рейс по маршруту Владивосток — порт Дарвин — Коломбо — Занзибар — Сокотра — Сейшелы — Сингапур — Владивосток. Упустить такой редкостный шанс я не могла. Но и предложение Арбузова — редкостный шанс. “Придете, когда вернетесь”, — сказал он как отрезал. Я пришла и оставалась рядом с ним и еще пятнадцатью студийцами все пятнадцать лет, что была студия.

Он входил в Дубовую гостиную ЦДЛ слегка развинченной походочкой, посасывая очередной леденец, круглая коробочка с леденцами всегда при нем, в какой-нибудь пестрой рубашке, или пестром галстуке, или пестром шарфе, говорил всем “общий привет” и излагал что-нибудь типа:

— Когда я говорю “не спешите” и когда я говорю “помните, что жизнь коротка”, я говорю об одном и том же — о том, что нельзя отделываться пустяками. Конечно, если вы читаете только себя, вы можете думать о себе все что вам угодно. Но вы же сами вспомнили о Шекспире. Да что Шекспир! Мы почти современники великого Чехова! За одно это к нам будут относиться с интересом наши потомки. Подумайте, что в одно с вами время садятся за письменный стол Олби, Теннесси Уильямс, Ружевич и, наконец, Радзинский!..

Произнеся это или подобие этого, он выбирал очередную жертву, которая, играючи либо запинаясь, в зависимости от темперамента, исполняла свой шедевр, после чего студийцы, аки звери рыча, накидывались на жертву, не оставляя живого места; жертва терпела, Арбузов, довольный, потирал руки, после чего все, любя друг друга, расходились. Иногда чтение носило триумфальный характер. Тогда студийцы смеялись от радости. Так смеялись, когда читала Петрушевская. В таком случае Арбузов — возможно, для равновесия — накидывался на жертву. Студийцы с ним не соглашались. Он настаивал на своем. Упрямо. Он принял Люсину драматургию спустя срок. Но когда принял — начал по-настоящему гордиться ею.

Однажды я сказала, что не вижу секрета в том, почему он занимается с молодыми. Он, выслушав, протянул: “Значит вы считаете, что я вампир?” “Да-да, вы Вампиров”, — отвечала я, и оба расхохотались. Вампилов переживал тогда свой короткий звездный час.

В мэтре не было ничего мэтрического. Ему можно было говорить все. Сам ироник, он понимал и принимал иронию. А между тем, он был единственным русским автором из числа живущих, которого ставили на Западе наравне с Чеховым, и он мотался по всему миру на свои премьеры.

Студийцам его драматургия казалась чуть ли не конформистской. В то время как Гельман и Дворецкий в жанре открытой ими производственной пьесы выражали позиции, идущие вразрез с официозом, ратующие за “социализм с человеческим лицом”, а Володин погружался в жизнь обычных людей, а Радзинский, разрушая ханжеские рамки, выводил на подмостки своего сверстника, — в это самое время Арбузов сочинял выдуманные истории, мечты, сказки. Одна из его пьес так и называлась: “Сказки Старого Арбата”.

Его кредо:

“Драматург — не мыслящее существо. Волны звуков идут отовсюду, они переполняют его, в этом хаосе звуков он ищет свое”.

Интересно сравнить с Зориным: отметив, что вершина пьесы — исповедь мысли, он тоже говорил о звуке, который надо поймать.

Я упорно защищала Арбузова. Я любила его пьесы. Его диалоги приводили меня в восторг. Он понимал тайные пружины людских отношений, он проник в глубины человеческой души, он был мастер настроения, он был тончайший лирик, он был поэт. Он построил свой мир, в котором проживал “Счастливые дни несчастливого человека” — еще одно его название.

Мы, студийцы, провели много счастливых дней в Дубултах. Там продолжали читать друг другу свои пьесы, там отмечали дни рождения, включая день рождения Мастера 26 мая, он же день рождения Люси Петрушевской, там бродили по окрестностям, одуревшие от щедрого наплыва весны. Я рассказывала Арбузову про зеленый луч, увиденный мной на кромке горизонта в океане, счастливый знак, по поверью моряков, и он все всматривался в закатное балтийское небо, надеясь на счастье.

В Дубултах произошел эпизод, который не забуду.

Мы отправились на переговорный пункт звонить: я своим, он своим. Разошлись по кабинкам, переговорили. Вышли на улицу. Спрашиваю: “Что нового?” Он спокойно, с обычным своим добродушием отвечает: “Галка в больнице, кровь из глаз течет”. И засасывает очередной леденец. Я теряю дар речи. У дочери течет кровь из глаз! Я бы уже садилась в самолет и летела в Москву!.. Все замечает. Не реагирует. Возвращаемся берегом моря. На берегу внезапно останавливается: “Если вы хотите быть художником, Оля, надо уметь отказаться от всего, даже от близких, если понадобится”. Я теряю дар речи во второй раз. Легкий, удачливый, баловень судьбы — и такое жестокое знание.

В реальной биографии баловня — и сиротство, и бродяжничество, и колония для трудновоспитуемых. И театр, которым он спасся.

В тех же Дубултах в ответ на какой-то монолог Арбузова у меня вырывается: “До чего вы похожи на меня, Алексей Николаевич!” И еще раз — то же самое. Алексей Николаевич, прищурившись: “А может, мы с вами похожи на людей, Оля?”

Притом сам никогда не распахивался. В этой его душевной опрятности содержалась высокая интеллигентность.

Мои творения нередко вызывали в нем досаду. Я храню все его письма, а больше всех люблю одно, где он ругательски ругает меня за пьесу “Мистраль” о Ван Гоге.

“Оля! Этой Вашей пьесе я не судья. Даже догадаться не могу, зачем Вы написали эту литературу. Думаю, что непростительно подобное после “Варвары”. Путано и нарочито бессвязно. Кто Вам эти лица, некоторым из которых Вы присваиваете звонкие фамилии? Неужели Вы рассчитываете, что их духовный хаос поможет нам хоть как-то объяснить странности и причуды нашего — нашего — существования? Беда и удивление в том, однако, что пьеса на редкость дурно написана. Мне показалось даже, что Вы нарочно меня мистифицируете — не поставить ли, дескать, этого дурака в тупик своим косноязычием? Тоже некий вид литературной игры. Чтобы доказать свою объективность, сообщаю, что почему-то с 52-й страницы и до финала пьеса обретает вдруг литературную форму, а последняя картина действительно драматична. Раньше-то где Вы были? В связи с этим очень хотелось бы послать Вас к чертям, но я так не поступлю, ибо, даже невзирая на только что прочитанный опус, отношусь к Вам с нежностью. Как и прежде. Оля, перечитайте, будьте любезны, Ваши “Страсти по Варваре” и не валяйте дурака”.

Письмо заканчивалось требованием: не сердиться. Какое “сердиться” — я была счастлива. Перечитывала не пьесу — письмо, цитировала его близким, смеялась над каждой строчкой, не согласная ни с чем. Именно про наше — мое — существование я и писала эту пьесу, а он сердился, как мне кажется, не столько на то, что я плохо усваиваю не профессиональные, а жизненные уроки. Мой духовный хаос был ему не по душе. Он и мне был не по душе — писанием пыталась спастись.

Журнал “Театр” предоставил право выбора: печатать либо “Страсти по Варваре”, либо “Корабль”. Арбузов настаивал на “Корабле”. У “Варвары” уже была своя судьба, спектакль шел в Театре-студии Табакова, а у “Корабля” никакой судьбы не было. Мне очень хотелось видеть “Варвару”, напечатанную буковками, и я не послушалась. А прав был он, а не я. Он смотрел вперед, я цеплялась за то, что было уже позади. “Корабль” никуда не приплыл. В Ялте, прогуливаясь по набережной, Арбузов неожиданно сказал: “Если бы у вас поставили “Корабль”, все бы в вашей жизни пошло по-другому, вы бы уже жили в другой квартире и с другим мужем”.

Отчего-то меня напугало его несбывшееся пророчество. Особенно про мужа.

Его 75-летие мы отметили в еще не сгоревшем Доме актера на Пушкинской. Вышли на сцену с музыкальными инструментами и протянули ему, сидящему в зале, дирижерскую палочку, предложив продирижировать оркестром. Энергичным молодым движением он, весь в белом, вскочил на сцену, поднял палочку и признался, что в детстве и юности грезил о профессии дирижера. Мы попали в точку. Мы жили рядом с ним интуитивно и точно.

“Жестокие игры”, пьеса о молодых, которую напишет Арбузов, напившись крови молодых, выйдет в журнале “Театр” с посвящением студии. А мы в какой-то рядовой день его рождения принесем ему в подарок чайный сервиз: на каждой чашке выгравировано имя студийца. Теперь он сможет пить из каждого из нас по отдельности.

Одно темное пятно в его жизни мучило меня. Он принимал участие в собрании, на котором исключали из ССП СССР Галича — за песенки, за гордыню, за кричащее несогласие с генеральной линией. Автор вполне советской комедии “Вас вызывает Таймыр” ударился в открытую антисоветчину, сменив хорошо оплачиваемую карьеру комедиографа на громкую подпольную славу гонимого барда. Я слушала его со стесненным дыханием дома у Лена Карпинского. Жаркие аплодисменты преданной публики по квартирам и клубам были ему наградой.

На том историческом собрании Арбузов произнес слово не за, а против Галича. А при голосовании воздержался. На воздержавшихся нажали, при переголосовании вышло так, что Арбузов влился в хор гонителей, чего либеральная общественность не забыла ему и не простила.

Tактичная и бережная, гуляя на Воробьевых горах, я безжалостно наступила на больную мозоль Мастеру, впрямую спросив его о Галиче.

Мастер взорвался:

— Это не имело никакого отношения к хору, вы не знали Галича, как я его знал, он был плохой человек, он много плохого принес нашей студии, спаивал людей, он и позже все делал из тщеславия, а не оттого, что страдал за людей, я выступил и сказал то, что думал, зная его неискренность!..
Мы были третья студия Арбузова. Легендарная первая была до войны: он, актриса Анна Богачева, его первая жена, Валентин Плучек, Михаил Львовский, Исай Кузнецов, Зиновий Гердт и Александр Галич, выпустившие легендарный спектакль “Город на заре”.

Не стоило портить ему настроение дальше — я оставила тему.

Она всплыла при самых драматических обстоятельствах. Он был уже очень болен, не вставал, студийцы навещали его по расписанию. О том, чтобы сесть за стол и писать, как он привык делать каждый день, не могло быть и речи. Он был измучен. Желая изобрести хоть какой-то стимул для него, договорилась с телевидением о двухсерийной передаче, ему посвященной, и взялась за сценарий — такая военная хитрость. Уговаривала: думайте о передаче, старайтесь поправиться, вы мне нужны здоровым, а не больным. В моем отношении к нему — младшей к старшему, ученицы к мастеру — было, как ни странно, что-то от отношения матери к ребенку, желание оберечь, помочь, заслонить. До того, как заболел, тоже. Заболел — особенно.

Сидела у его постели, он только что проснулся и не совсем пришел в себя — второй инсульт породил минуты непроясненного сознания. Сопротивляясь изо всех сил первому инсульту, продолжал жить, как жил: с ресторанами, походами на футбольные матчи и в консерваторию, с поездками на премьеры. Привыкнув к победам, а не к поражениям, он стремился одолеть болезнь тем, что не принимал ее в расчет, и до какой-то степени ему это удалось. Второй инсульт свалил его с ног.

Глядя туманно из какого-то иного мира, он вдруг спросил: “А как вы думаете, если я в нашей передаче попрошу, чтобы Галичу разрешили вернуться и чтобы дело его пересмотрели, это будет правильно?” “Как вы решите, так и будет правильно”, — отвечала я, беря его руки в свои. Он еще раз повторил, что будет хлопотать за Галича, и в глазах была радость совершенного правильного поступка.

Он не помнил, что Галич умер.

Наши семинары в Дубултах продолжались без него. Перед отъездом туда читала ему сценарий телепередачи. Несколько раз у него на глаза навертывались слезы. Спросила Галю, что делать, продолжать читать или остановиться. Галя сказала: продолжайте, это хорошие слезы.

Лекарство оказалось не всесильным.

20 апреля 1986 года в Дубулты позвонила моя дочь Наташа: сегодня умер Арбузов.

Я полетела в Москву. Повезла ему горсть любимой им прибалтийской земли. Точнее, песка. Из дюн.

На столе в кабинете лежало мое письмо к нему из Дубулт, нераспечатанное, он не успел прочесть.

Виктор Розов: “Я открыл великий закон…”

Как были Пушкин и Лермонтов, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, Ленин и Сталин, так же были Арбузов и Розов, флагманы отечественной драматургии.

Ни в чем друг на друга не похожие: один барин, сибарит, с породистым, как ни странно, лицом, со своей развинченной походочкой; второй невыразительный, в толпе потеряется, нос картошкой в пол-лица, глаза маленькие, прихрамывал — след тяжелого боя под Вязьмой, после которого его списали из армии, оба были рождены для сочинения пьес, оба слышали гул жизни, один — пропуская ее через себя, второй — слыша других, как себя.
Подаренная им мне книга “Путешествие в разные стороны” содержала девять пьес, шедших по всему Советскому Союзу.

Одолевший смертельные детские болезни, избежавший гибели на войне, заслуживший любовь миллионов зрителей, в том числе зрителей прославленного фильма “Летят журавли”, снятого по его пьесе “Вечно живые”, он вправе был утверждать то, что утверждал: я — счастливый человек.

Военный эпизод, который он описал в книге, — как ключ и к его природе, и к его письму.

Бойцы сидели на берегу реки, молодые, голодные, есть хотелось со страшной силой, увидели, как к ним бежит их товарищ, без гимнастерки, в гимнастерку что-то завернуто. Оказалось, утка, которую он поймал. Развернул: никудышная, подросток, а все равно мясо — собрались жарить. Утка смотрела на них блестящим глазом, а они смотрели на нее. Обменялись взглядами между собой и — отпустили.

Тут и внимание к детали как принцип Розова-драматурга, читающего через деталь характеры, и нравственный отсчет, всегда им двигавший.

Эфрос начался с Розова. С Розова начался Ефремов.

Поставив “В добрый час” и “В поисках радости” в Центральном детском театре, Эфрос преобразил театр. Вместо картонных отрицательных персонажей, которым противостояли такие же картонные положительные, на сцену вышли живые мальчишки и девчонки. Как правило, дело у Розова происходило в семье, и водораздел лежал между порядочностью и непорядочностью. Если вспомнить, что советская пропаганда считала семью ячейкой общества, можно понять, о чем в подцензурной стране писал свои пьесы Розов.

Открыв “Вечно живыми” театр “Современник”, Ефремов задал высокую моральную планку, которая отметит все работы нового театрального коллектива.
Помимо “Вечно живых” на сцене “Современника” пройдут “В поисках радости”, “Традиционный сбор”, “С вечера до полудня”. Эфрос осуществит еще две постановки по Розову: “В день свадьбы” и “Перед ужином”.

Однажды Виктор Сергеевич позвал меня в гости. Увидела его жену Надю, бывшую актрису, и сына Сережу, режиссера. Дочь Таня, будущая актриса, отсутствовала. Атмосфера дома свидетельствовала о том, что его обитателям хорошо друг с другом, и причина лежала не только в профессиональном понимании друг друга — главенствовала любовь.

Откуда-то я знала, что Розов десять лет завоевывал свою Наденьку, а завоевав, никогда об этом не пожалел. Так же, как не пожалела она, сдавшись на милость победителя.

Ему был известен секрет, как быть счастливым.

Я счастлив, потому что открыл великий закон: выжить может только тот, кто делает, кто не ноет и не жалуется, что он болен, безработен…

Он был прост, но вовсе не простодушен. Напротив, лукав. Арбузов, любя его, предупреждал: не верьте Виктору, он хитрец. Розов парировал: а какой хитрец Алеша!

Розов не бывал на занятиях в нашей студии. Но кое-кто из нас носил ему свои пьесы. Розов был добр. Но не снисходителен. Умея оценить талант, был тем строже, чем больше ждал от автора.

Арбузов был мне ближе Розова. Чеховская линия, наследуемая Арбузовым, ближе линии Александра Николаевича Островского, наследуемой Розовым. Исповедальное ближе социального. Но какие-то важные уроки из общения с Виктором Сергеевичем я извлекла.

Запомнился разговор о финале пьесы. Виктор Сергеевич говорил:

— Надо заканчивать пьесу так: вот все идет к развязке, и развязка наступает, а потом — р-раз! — и какой-то неожиданный, непредвиденный поворот, тогда пьеса взмывает!..

И показывал рукой, как она взмывает, словно это самолет.

Так он написал “В день свадьбы”. Хорошую девушку Нюру, любящую Михаила, ожидает заслуженное счастье: Миша женится на ней. Нюра знает, что он любит другую, но все уже произошло: молодые расписались, праздник начался, гости собрались, зазвучали тосты.… И вдруг Нюра кричит:

— Не хочу!.. Мишенька, не хочу!.. Люблю тебя, Миша! Не могу твою свободу брать.… Не хочу!..

Ее уговаривают опомниться: что город-то будет говорить! И некоторое время Нюра как будто колеблется, ситуация балансирует на грани между одним исходом и другим. “Миша мой!” — звучит предпоследняя реплика. Но затем следует самая последняя: “Отпускаю”.

Студентов обучали на этом знаменитом розовском: “Отпускаю”.

Спустя три года после того, как его не стало, во дворике “Табакерки” появилась скульптурная группа: Вампилов, Розов, Володин. Табаков, так же как Эфрос и Ефремов, возрос на этой драматургии.

Михаил Шатров: “В другие времена я стал бы политическим деятелем...”

Между столиками веранды, наклонив слегка голову, так что волна густых пепельных волос скрывала часть нежного овала лица — платину она станет носить позже, — шла очень красивая высокая девушка, в зелени ее глаз можно было пропасть. Он и пропадал — следовавший за ней полный седеющий мужчина в очках с толстыми стеклами. Он был ниже нее ростом, и когда снимал очки, чтобы протереть запотевшее стекло, лицо его приобретало выражение застенчивости — уверенность возвращалась, едва он водружал очки на место.

Дело было в Доме творчества писателей в Коктебеле. Полный мужчина — набирающий известность драматург Михаил Шатров, девушка — студентка Школы-студии МХАТ Ирина Мирошниченко, его вторая жена.

С тех пор я видела не единственную Мишину жену — всегда они были одна другой краше. Он любил красивых женщин, а они любили его. Сочетание мужской уверенности с подростковой застенчивостью — убойное сочетание.

Больше остальных мне нравилась третья жена, синеглазая филологиня Маша Михайлова. Мы и сейчас сталкиваемся с ней иногда на улице — она живет по соседству.
Одна из его жен, четвертая по счету, Елена Горбунова, после развода стала женой Бориса Березовского, тоже любителя красавиц.

Мишина настоящая фамилия была Маршак, он был родственник знаменитого детского поэта. Когда он начал писать, знаменитый поэт сказал ему: ты же понимаешь, что двух Маршаков быть не может. И Миша взял себе псевдоним Шатров.

На самом деле он имел родственное отношение еще к двум знаменитостям: его родная тетка, сестра отца, первым браком была замужем за Осипом Пятницким, руководителем Коминтерна, а вторым — за Алексеем Рыковым, председателем Совнаркома молодой Cоветской республики. Оба расстреляны. То есть Миша произрастал из самой что ни на есть номенклатурной среды. Все, что случилось потом с его репрессированной родней, включая расстрелянного отца и арестованную мать, касалось его самым непосредственным и жгучим образом.

— Живи я в другие времена, — говорил он, — наверное, стал бы политическим деятелем. В хрущевско-брежневские — об этом нечего было и мечтать. И я стал политическим писателем.

Он блистательно умел закрутить интригу, ярко подать документ, столкнуть не столько характеры, сколько идеологические принципы, обрисовать взаимоотношения во властной элите, проанализировать общественные процессы.

Он ненавидел Сталина и сталинизм, опираясь на Ленина и ленинизм. От ленинских норм храбрецы тогда отталкивались, ленинскими цитатами оперировали, цитаты эти звучали иной раз настолько революционно, что начетчики убирали их из текста. Ни одна пьеса Шатрова не увидела света рампы безболезненно, без предварительных запретов.

Когда его пьесу “Большевики” поставил Олег Ефремов в “Современнике”, народ валом повалил на спектакль, как если бы это были шекспировские хроники. Премьеру и вовсе сыграли без разрешения главного цензора Романова — ответственность на себя взяла министр культуры Фурцева, благоволившая Ефремову.

Злоба дня содержалась в фильме по сценарию Шатрова “Шестое июля”, где речь шла ни много ни мало об эсерах и где главную роль эсерки Спиридоновой сыграла великолепная Алла Демидова. Фильм подвергся злым нападкам партийной критики. Миша переживал, рвал сердце.
Я помню один из драматических моментов в его жизни. “Оттепель” готова была смениться политическими заморозками — Шатрову грозило исключение из партии, членом которой он состоял. Встретила его в ЦДЛ — он шел навстречу с мучнисто-белым лицом. В ответ на какой-то пустяковый вопрос о жизни с мучительной гримасой безнадежно махнул рукой. Говорили, что он три дня пролежал, отвернувшись к стене, в глубокой депрессии. Потом это как-то утряслось.

Он был хороший мужик. Сегодня я иногда слышу нечто пренебрежительное в его адрес. Дескать, подумаешь, страдалец, сочинял конъюнктурную Лениниану, в то время как другие уже раскусили и Ленина, и весь его ленинизм. Но для Шатрова это не было конъюнктурой. Свойственное ему чувство историзма основывалось на искренней вере в идеалы революции, как ни пафосно звучит это в наши дни.

Много лет мы не виделись. Эру Горбачева и эру Ельцина пережили розно. Даже странно, сколько всего вместилось в наши с ним жизни, начиная с того памятного молодого Коктебеля и кончая случайной встречей на концерте Владимира Спивакова в Доме музыки, к которому Шатров, как выяснилось, имел самое непосредственное отношение, встав во главе задуманного и осуществленного им Российского культурно-делового центра “Красные холмы”. Увидев его, обрадовалась — он обрадовался тоже. Обнялись. Оказалось, нам столько надо рассказать друг другу. Договорились перезвониться, Миша захотел подарить свой только что вышедший пятитомник.

Не успел.

Болело надорванное сердце.

Он умер как праведник, во сне.

Виктор Славкин: “А я как раз ищу твой телефон тебе позвонить…”

Он всегда был упитан и кудряв, открыт и весел, наш Витя, и можно было подумать, что ему живется на этом свете легче, чем другим. Никогда и никого он не грузил собой. Работая Галкой Галкиной в журнале “Юность”, писал и печатал смешные юморески, что полностью отвечало его репутации весельчака. Когда я пришла в студию к Арбузову, то встретила в его лице одного из самых дружелюбных студийцев. Уравновешенный сангвиник, редкий в наши нервные времена, он привлекал к себе всеобщую симпатию своим мягким юмором.

На студии, однако, он читал странные абсурдистские пьесы со спрятанными смыслами, заставлявшими думать не столько о юморе, сколько о чем-то другом. О чем? Не называемо. Может быть, об интеллекте. А может, напротив, о такой вольной фантазии, что почти неконтролируема интеллектом. Боже мой! Сделав своей профессией и своей жизнью задавание всяческих вопросов, сколько же всего и у скольких людей я не спросила, когда была такая возможность!

В пьесе “Плохая квартира” персонажи жили в тире, под выстрелами, к которым привыкли. Разговоры музыкантов в “Оркестре” больше напоминали дурдом, нежели репетицию. “Мороз” заставлял героя сидеть дома и в разговорах по телефону вываливать мегатонны ненужной информации, в которой терялось реальное, или все же ирреальное, полное драматизма существование. Во всем слышался некий трагический звук, как будто извлеченный из общего шума жизни. Походило на то, что Славкин заглядывал в темные провалы сознания, туда, где нормальному сознанию нечего было делать, и это, при всей внешней легкости письма, было страшновато.

И вдруг... Вдруг он написал, одну за другой, две пленительные, томительные, чудесные пьесы — про жизнь. Первая называлась “Взрослая дочь молодого человека”. Вторая — “Серсо”. В первой речь шла о жизни, в которой человек, у которого уже была взрослая дочь, продолжал быть непозволительно молодым, и это относилось к целому поколению. Во второй — об игроках в серсо, кого уже нет и кто дал жизнь нам, со всеми нашими заморочками, удачами и неудачами, проторями и убытками, и это тоже имело отношение к поколению. Если в этих вещах и пряталась печаль — а она в них пряталась, — то того рода, о какой поэт сказал: печаль моя светла.

Обе поставил талантливый Анатолий Васильев, и при всем том, что он сделал и еще сделает на театре, это была вершина его творчества.

На Славкина обрушилась слава. Он легко носил ее. Нисколько не изменился. Был по-прежнему открыт и дружелюбен.

У меня дома за стеклом стоит фотография, где мы, темноволосые, а не седые, студийцы прежней поры, поздравляем нашего Мастера с семидесятипятилетием, изображая на сцене Дома актера оркестр, которым дирижирует Мастер. Самозабвенный Аркаша Инин с баяном в руках. Сияющая Аня Родионова с тарелками. Суровая Люся Петрушевская с гитарой. В руках у старательного Славкина — что? Ну конечно саксофон. “Козел на саксе” — разошедшаяся фраза из “Взрослой дочери”, которая расшифровывается просто: Алексей Козлов, играющий на саксофоне, — реальный прототип Бэмса, одного из героев пьесы, олицетворявший время нашей молодости.

На обороте фотографии расписались все студийцы. Славкин написал: “Дорогая Оля! Я горжусь, что я член одного с тобой бюро”. Что за бюро — не помню. Помню только, что все мы были счастливы — благодаря или вопреки.

А потом Арбузов умер, студия кончилась, мы продолжали встречаться, вместе или по отдельности, сначала часто, дальше — реже, но все-таки продолжали, и родство наше никуда не делось.

Мы не менялись. Или нам казалось, что не менялись. Но на снимках видно, какими мы были и какими стали. Пара из них сделана пляжным фотографом в Дубултах: Арбузов и несколько студийцев в лодке с парусом на фоне моря. Лодка не настоящая — декорация, и она никуда не плывет, а стоит на берегу. Пляжные фотографы завлекают курортников подобными раскрашенными фанерными декорациями, чтобы придать отдыхающим оттенок геройства, или романтики, или чего-то там еще, не знаю. Пошлость подобных забав очевидна. Славкин научил нас любить их. Сейчас я рассматриваю их и испытываю благодарность к Славкину. Его урок — в поэзии, извлекаемой даже из самой что ни на есть пошлости. Юмор смягчает неизбывную грусть.

Я давно не видела его и столкнулась с ним нос к носу на Тверской близ Пушки, и сердце у меня упало. Дикая трансформация произошла. Вместо полного, вальяжного римского патриция, каким он все больше становился, передо мной предстала вешалка, на которой жалко висел пиджак, пиджак был слишком велик, тощая шея выглядывала из воротничка рубашки, сделавшегося на несколько размеров больше. Я обняла его, ткнувшись носом куда-то ему в подмышку, и сразу сказала главное: “Жизнь оказалась труднее, чем мы думали, да, Витя?” Мы никогда так не говорили друг с другом. “Да, Оля”, — отозвался он и улыбнулся такой улыбкой, что впору было заплакать.

Он был женат всю жизнь на одной жене Нине. Она сошла с ума, и когда не пропадала по психушкам, пропадала дома, и много лет он жил бок о бок с ее больным сознанием и много лет преданно ухаживал за ней. У нее никого не было кроме него, и у него никого не было кроме нее. Когда она умерла, он потерялся.

1 августа, в день его рождения, я позвонила поздравить его. Трубку взяла сиделка. Он сказал обрадованно: “А я как раз ищу твой телефон тебе позвонить”. Мы давно не разговаривали, и звонить мне у него не было ни малейшего повода. Потом он сказал: “Я сейчас делаю себе второе”. Почувствовав неладное, я поспешно закончила разговор: “Ты занят, прости”. И положила трубку. В памяти встал столь же неадекватный разговор с Наташей Крымовой, когда она спросила, звонил ли мне Арбузов, а его уже два года как не было на свете. У нее нашли болезнь Альцгеймера.

Через неделю я уезжала на кинофестиваль в Выборг. Там кто-то сказал мне, что Славкин упал на улице, а когда к нему бросились люди, он не мог вспомнить, как его зовут и где он живет. Его отвезли в больницу, там диагностировали Альцгеймер.

Жестокость жизни безгранична.

Вернувшись в Москву, я отправилась навестить его. Он лежал в городской больнице № 63 близ Олимпийского стадиона. В палате его не было. Я вышла пройтись по коридору. В конце коридора в контражуре показалась фигура. Он удивленно воскликнул: “Оля?”

Мы провели вместе радостный час. Он был в ясном уме и полном сознании, трудно было заподозрить, что с ним что-то не так. Хотелось думать, что все — какая-то медицинская ошибка. Но ошибки не было.

Еще раз я видела его на премьере пьесы Люси Петрушевской “Он — в Аргентине” на Малой сцене МХТ. Сиделка возила его в каталке. Он еще больше похудел, и загадочная улыбка не сходила с его губ. Так же улыбалась Наташа Крымова, когда компаньонка водила ее по выставке ее сына. Худенькая Наташа, наоборот, как-то даже распухла.

А потом была панихида в ЦДЛ. Пришло много народу. Толя Васильев прислал письмо из Италии. Потрясающее. Я попросила мужа Валерия положить цветы к изножью гроба, сама не подошла — не хотела смотреть на неживого Витю. Валерий тоже не хотел, но что же делать.

Нас было здесь пятеро, арбузовцев. Витя — шестой.

Продолжение в следующем номере.