Аннотация

В своих «Разговорах запросто» Эразм Роттердамский (1469—1536) выявил пошлость, формализм, догматизм и отсутствие всякого разумного начала — «глупость» во всех областях жизни (политической, культурной, церковной). Наиболее резким насмешкам подверглись богословы и представители схоластики.


Разговоры запросто

ДЕЗИДЕРИЙ ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ ПРИВЕТСТВУЕТ ИОГАННА ЭРАЗМИЯ ФРОБЕНА[1], ПОДАЮЩЕГО НАИЛУЧШИЕ НАДЕЖДЫ
   Эта книжечка, тебе посвященная, миленький мой Эразмий, превзошла все наши ожидания — теперь постарайся не обмануть их и ты.
   Ее так любят, так расхватывают, так прилежно читают молодые глаза, что и отцу твоему уже много раз приходилось печатать ее сызнова, и мне пополнять все новыми добавлениями. Пожалуй, что и она — своего рода εράσμιού[2], отрада тех, кто свято чтит Муз. Тем больше усилий надобно тебе приложить, чтобы оправдать имя, которое ты носишь, — чтобы ученостью и добрым нравом ты был дорог и любезен всякому порядочному человеку. И было бы очень стыдно, если бы книжечка, столь многих сделавшая и образованнее и лучше, тебе, по твоей же нерадивости, не принесла той пользы, какую через твое посредство принесла всем. Так много юношей поминает тебя с благодарностью по случаю «Разговоров», и если ты по тому же случаю меня не поблагодаришь, да еще сам, по-видимому, будешь во всем виноват — разве безосновательно назовут это люди нелепицею?
   Книжечка выросла до размеров полного тома, вот и тебе надо позаботиться, чтобы, насколько прибавляется возраста, настолько прибавлялось бы и достойной образованности, и крепости нравственных правил. Не обычные ожидания связаны с тобою; исполнить их — дело необходимое, но будет намного прекраснее, если ты шагнешь дальше; обмануть эти ожидания — величайший позор. Говорю так не потому, чтобы до сих пор не был доволен твоими успехами, но с тем, чтобы пришпорить скакуна: скачи еще шибче! Вдобавок, ты как раз вступаешь в возраст, когда всего легче западают в душу семена наук и благочестия. Сделай же так, чтобы эти «Разговоры» и вправду могли называться твоими. Господь Иисус Христос да хранит юные твои годы от всяческой нечистоты и всегда да направляет тебя к наилучшей цели. Прощай.

   Писано в Базеле, в августовские календы [3] года 1524.

Опрометчивый обет

Арнольд. Корнелий
   Арнольд. Здравствуй, здравствуй, Корнелий! Целый век с тобой не видались!
   Корнелий. Здравствуй и ты, дорогой приятель. Арнольд. Я уж думал, ты не вернешься. Где ты пропадал так долго?
   Корнелий. На том свете.
   Арнольд. Похоже, что и правда, — такой ты нынче у нас ободранный, тощий да бледный.
   Корнелий. Да нет, не из царства теней я к вам явился, а из Иерусалима.
   Арнольд. Какой же бог или какой ветер тебя туда занес?
   Корнелий. А что заносит туда всех остальных, а им и числа нет?
   Арнольд. Я так полагаю, что глупость.
   Корнелий. Стало быть, не мне одному зваться дураком.
   Арнольд. А чего ты там искал?
   Корнелий. Несчастья!
   Арнольд. Ну, этого и дома вдосталь. А есть ли там, по-твоему, на что поглядеть?
   Корнелий. Признаться тебе по совести, так, пожалуй, и не на что! Показывают какие-то памятники старины, но все они, на мой взгляд, вымышленные, поддельные — нарочно, чтобы заманивать легковерных простаков. Да что говорить: где Иерусалим стоял поначалу — и то, мне думается, в точности не известно!
   Арнольд. Но что же ты все-таки видел?
   Корнелий. Великое повсюду варварство!
   Арнольд. И вернулся нисколько не чище?
   Корнелий. Наоборот, во много раз грязнее.
   Арнольд. Тогда, значит, богаче?
   Корнелий. Наоборот, беднее церковной крысы.
   Арнольд. А не жалеешь ты теперь о таком долгом и совсем зряшном странствии?
   Корнелий. Нет, я и не стыжусь, потому что вон сколько у меня товарищей по глупости, и не жалею, потому что жалеть уже бесполезно.
   Арнольд. Стало быть, такое трудное странствие — и никаких плодов?
   Корнелий. Плоды обильные.
   Арнольд. Какие же это?
   Корнелий. А те, что впредь житься мне будет слаще.
   Арнольд. Потому, что вспоминать о минувших тяготах приятно?
   Корнелий. Да, конечно. Но это еще не все.
   Арнольд. Есть и другая награда?
   Корнелий. Разумеется.
   Арнольд. Открой, какая.
   Корнелий. Всякий раз, как вздумается, примусь описывать свое путешествие где-нибудь на людях или за столом, и до чего же сладко будет обманывать и себя и других!
   Арнольд. Да, признаюсь, ты бьешь наверняка.
   Корнелий. И не меньше будет удовольствия послушать, как лгут другие, сочиняя небылицы о том, чего никогда не видели и не слыхали. И ведь с какою уверенностью лгут! Плетут такое, что уши вянут, а убеждены, будто говорят чистую правду!
   Арнольд. Странное удовольствие. Но ты, выходит, потрудился не попусту.
   Корнелий. Какой там попусту! По-моему, намного разумнее тех, кто за малые деньги идет в военную службу — в эту школу всяческих преступлений.
   Арнольд. Да, но черпать радость из обмана — удовольствие не из благородных.
   Корнелий. Но намного благороднее, чем забавлять других или самому забавляться злословием или же убивать время за игрою в кости.
   Арнольд. Должен с тобою согласиться.
   Корнелий. Но есть еще один добрый плод.
   Арнольд. Какой?
   Корнелий. Если кто из особенно близких друзей склонится к такому же безумию, я уговорю его остаться дома. Так моряки, потерпевшие кораблекрушение, всегда напоминают об опасности тем, кто намерен пуститься в плавание.
   Арнольд. Ах, если бы ты и мне напомнил своевременно!
   Корнелий. Что я слышу, приятель? Разве сходная болезнь постигла и тебя? Разве ты тоже заразился этой хворью?
   Арнольд. Да, я побывал в Риме и в Компостелле[4].
   Корнелий. Боже бессмертный, какое это для меня утешение, что тебе выпало разделить со мною мою глупость! Что же за Паллада внушила тебе такие мысли?
   Арнольд. Не Паллада, а сама Мория[5]. Ведь дома-то у меня и жена, еще в самом расцвете лет, и дети, и домочадцы, и всё держится только на мне, все кормятся моими трудами ото дня ко дню.
   Корнелий. Должно быть, важная случилась причина, раз оторвала тебя от самых дорогих и близких людей. Расскажи, очень тебя прошу.
   Арнольд. Стыдно рассказывать.
   Корнелий. Только не передо мною: я-то, как ты знаешь, одержим тем же недугом.
   Арнольд. Собралось нас несколько соседей. И вот, когда вино распалило души, кто-то и говорит, что, дескать, надумал он поклониться святому Иакову, а еще кто-то — что святому Петру[6]. Тотчас же остальные, один за другим, принялись клясться, что пойдут с ними вместе. Скоро оказалось, что идут все. Чтобы меня не сочли плохим собутыльником, пообещался и я. Потом, не откладывая, начали обсуждать, куда лучше идти — в Рим или в Компостеллу. Постановили: назавтра же, всем, в добрый час, отправиться и туда и сюда.
   Корнелий. Ох, уж и постановление! Его бы не на меди записывать, а на вине.
   Арнольд. И тут же пустили вкруговую громадную чашу, и каждый, в свой черед, осушал ее до дна и произносил нерушимый обет.
   Корнелий. Странное благочестие!… Но всем ли довелось вернуться благополучно?
   Арнольд. Всем, кроме троих. Один умер еще в день отбытия, поручивши нам поклониться за него Петру и Павлу. Другой скончался в Риме и велел передать поклон жене и детям. Третьего оставили во Флоренции — уже безнадежным. Я полагаю, он теперь на небесах.
   Корнелий. Такой был благочестивый?
   Арнольд. Что ты! Пустейший был человек.
   Корнелий. Откуда же такое предположение?
   Арнольд. А он доверху набил мешок самыми щедрыми индульгенциями.
   Корнелий. Понятно. Но путь на небеса долгий и не вполне, как слышно, безопасный: посреди воздушной области засели разбойники.
   Арнольд. Верно. Но он-то вполне надежно защищен грамотами.
   Корнелий. А каким языком они писаны?
   Арнольд. Римским.
   Корнелий. Стало быть, опасаться нечего?
   Арнольд. Нечего. Разве что натолкнется на гения, который не знает по-латыни. Тогда надо будет возвращаться в Рим и хлопотать о новой грамоте.
   Корнелий. А там и мертвым продают буллы?
   Арнольд. Сколько угодно!
   Корнелий. Но пока я должен тебе внушить, чтобы ты не болтал лишнего: кругом полно доносчиков, точно в Корике[7].
   Арнольд. Да ведь я нисколько не против индульгенций, я только смеюсь над глупостью моего собутыльника, который всегда был пустозвон из пустозвонов, а все надежды на спасение души, как говорится, утвердил и возвел на листах пергамена, вместо того чтобы исправлять свои пороки… А когда можно насладиться удовольствием, которое ты упоминал?
   Корнелий. Как выпадет случай — устроим пирушку, созовем людей нашего круга и будем состязаться во лжи, да и чужих врак наслушаемся вдоволь.
   Арнольд. Очень хорошо.

В поисках прихода

Памфаг. Коклит
   Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.
   Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, — ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.
   Памфаг. От антиподов.
   Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.
   Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса[8].
   Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?
   Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.
   Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?
   Памфаг. Двадцать.
   Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?
   Памфаг. Гомер.
   Коклит. А-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?
   Памфаг. Наоборот — чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.
   Коклит. Но в конце-то концов признали?
   Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги[9]. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.
   Коклит. Подумать только, настоящая ламия[10]. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!
   Памфаг. Я своим носом вполне доволен.
   Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!
   Памфаг. На какую ж именно?
   Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом[11].
   Памфаг. Дальше.
   Коклит. Потом, если надо вычерпнуть влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.
   Памфаг. Вот те раз!
   Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на пего, как на посох.
   Памфаг. И это всё?
   Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.
   Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?
   Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.
   Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?
   Коклит. В морском бою послужит багром. Памфаг. А в сухопутном?
   Коклит. Щитом.
   Памфаг. А еще?
   Коклит. Придет нужда расколоть дерево — он будет клином.
   Памфаг. Дельно.
   Коклит. Ты станешь герольдом — он трубою, ты горнистом — он горном, ты землекопом — он заступом, ты жнецом — он серпом, ты мореходом — он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею — крючком.
   Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.
   Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?
   Памфаг. Рим.
   Коклит. У всех на глазах — и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?
   Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь[12].
   Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?
   Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия[13] была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.
   Коклит. Глупо.
   Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.
   Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец[14]?
   Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.
   Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою[15]?
   Памфаг. Нет.
   Коклит. Кем же?
   Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.
   Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?
   Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.
   Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.
   Памфаг. Только прибавь: иной раз — и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.
   Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.
   Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.
   Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.
   Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять Печаль одиночества, беседуя с книгами.
   Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?
   Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.
   Коклит. Золотую или серебряную?
   Памфаг. Хоть какую из двух.
   Коклит. Не сомневайся — отец даст тебе все, что нужно.
   Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает,' что я не сберег его денег.
   Коклит. Таков уж закон игры.
   Памфаг. Но он в эту игру не играет.
   Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.
   Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.
   Коклит. Пожалуйста, когда угодно.
   Памфаг. Ты нашел клад?
   Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.
   Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов — и надежда оживет.
   Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!
   Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!
   Коклит. Из Будеева «Асса»[16]. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.
   Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.
   Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.
   Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.
   Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.
   Памфаг. Шутить в важном деле — это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.
   Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.
   Памфаг. Спроста! Врешь — и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой — узнать, как там и что.
   Коклит. Застанешь очень много нового.
   Памфаг. Это понятно. Главное — чтобы ничего огорчительного!
   Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.
   Памфаг. Нот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.
   Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит — без конца.

Исповедь солдата

Ганнон. Трасимах [17]
   Ганнон. Откуда к нам, Трасимах? Уходил ты Меркурием, а возвращаешься Вулканом.
   Трасимах. Какие там еще Меркурии, какие Вулканы? О чем ты толкуешь?
   Ганнон. Да как же: уходил — будто на крыльях улетал, а теперь хромаешь[18].
   Трасимах. С войны так обычно и возвращаются.
   Ганнон. Что тебе война — ведь ты пугливее серны!
   Трасимах. Надежды на добычу сделали храбрецом.
   Ганнон. Значит, несешь уйму денег?
   Трасимах. Наоборот, пустой пояс[19].
   Ганнон. Зато груз необременительный.
   Трасимах. Но я обременен злодеяниями.
   Ганнон. Это, конечно, груз тяжелый, если верно сказано у пророка[20], который грех зовет свинцом.
   Трасимах. Я и увидел и совершил сам больше преступлений, чем за всю прошлую жизнь.
   Ганнон. Понравилось, стало быть, воинское житье?
   Трасимах. Нет ничего преступнее и злополучнее!
   Ганнон. Что же взбредает в голову тем, которые за плату, а иные и даром, мчатся на войну, будто на званый обед?
   Трасимах. Не могу предположить ничего иного, кроме одного: они одержимы фуриями, целиком отдались во власть злому духу и беде и явно рвутся в преисподнюю до срока.
   Ганнон. Видимо, так. Потому что для достойного дела их не наймешь ни за какие деньги. Но опиши-ка нам, как происходило сражение и на чью сторону склонилась победа.
   Трасимах. Стоял такой шум, такой грохот, гудение труб, гром рогов, ржание коней, крики людей, что я и различить ничего не мог — едва понимал, на каком я свете.
   Ганнон. А как же остальные, которые, вернувшись с войны, расписывают всё в подробностях, кто что сказал или сделал, точно не было такого места, где бы они не побывали досужими наблюдателями?
   Трасимах. Я убежден, что они лгут почем зря. Что происходило у меня в палатке, я знаю, а что на поле боя — понятия не имею.
   Ганнон. И того даже не знаешь, откуда твоя хромота?
   Трасимах. Пусть Маворс[21] лишит меня наперед своей благосклонности — пожалуй, что нет. Скорее всего, камень угодил в колено или конь ударил копытом.
   Ганнон. А я знаю.
   Трасимах. Знаешь? Разве тебе кто рассказал?
   Ганнон. Нет, сам догадался.
   Трасимах. Так что же?
   Ганнон. Ты бежал в ужасе, грохнулся оземь и расшиб ногу.
   Трасимах. Провалиться мне на этом месте, если ты не попал в самую точку! Твоя догадка так похожа на правду!
   Ганнон. Ступай домой и расскажи жене о своих победах.
   Трасимах. Не слишком сладкой песнею она меня встретит, когда увидит, что муж возвращается наг и бос.
   Ганнон. Но как ты возместишь то, что награбил?
   Трасимах. А я уж возместил.
   Ганнон. Кому?
   Трасимах. Потаскухам, виноторговцам и тем, кто обыграл меня в кости.
   Ганнон. Вполне по-военному. Худо нажитое пусть сгинет еще хуже — это справедливо. Но от святотатства, я надеюсь, вы все-таки удержались.
   Трасимах. Что ты! Там не было ничего святого. Ни домов не щадили, ни храмов.
   Ганнон. Каким же образом ты искупишь свою вину?
   Трасимах. А говорят, что и не надо ничего искупать — дело ведь было на войне, а на войне что бы ни случилось, всё по праву.
   Ганнон. Ты имеешь в виду — по праву войны?
   Трасимах. Верно.
   Ганнон. Но это право — сама несправедливость! Тебя повела на войну не любовь к отечеству, а надежда на добычу.
   Трасимах. Не спорю и полагаю, что не многие явились туда с более чистыми намерениями.
   Ганнон. Все же утешение: не один безумствуешь, а вместе со многими.
   Трасимах. Проповедник с кафедры объявил, что война справедливая.
   Ганнон. Кафедра лгать не привычна. Но что справедливо для государя, не обязательно справедливо и для тебя.
   Трасимах. Слыхал я от людей ученых, что каждому дозволено жить своим ремеслом.
   Ганнон. Хорошо ремесло — жечь дома, грабить храмы, насиловать монашек, обирать несчастных, убивать невинных!
   Трасимах. Нанимают же мясников резать скотину, — за что тогда бранить наше ремесло, если нас нанимают резать людей?
   Ганнон. А тебя не тревожило, куда денется твоя душа, если тебе выпадет погибнуть на войне?
   Трасимах. Нет, не очень. Я твердо уповал на лучшее, потому что раз навсегда поручил себя заступничеству святой Варвары.
   Ганнон. И она приняла тебя под свою опеку?
   Трасимах. Да, мне показалось, что она чуть-чуть кивнула головой.
   Ганнон. Когда это тебе показалось? Утром?
   Трасимах. Нет, после ужина.
   Ганнон. Но об ту пору тебе, верно, казалось, что и деревья разгуливают.
   Трасимах. Как он обо всем догадывается — поразительно!… Впрочем, особенную надежду я возлагал на святого Христофора и каждый день взирал на его лик.
   Ганнон. В палатке? Откуда там святые?
   Трасимах. А я нарисовал его на парусине углем.
   Ганнон. Вот уж, конечно, не липовая, как говорится, была защита — этот угольный Христофор. Но шутки в сторону: я не вижу, как ты можешь очиститься от такой скверны, разве что отправишься в Рим.
   Трасимах. Ничего, мне известна дорога покороче.
   Ганнон. Какая?
   Трасимах. Пойду к доминиканцам и там задешево все улажу.
   Ганнон. Даже насчет святотатства?
   Трасимах. Даже если бы ограбил самого Христа да еще и голову бы ему отсек вдобавок! Такие щедрые у них индульгенции и такая власть все устраивать и утишать.
   Ганнон. Хорошо, если бог утвердит ваш уговор.
   Трасимах. Я о другом беспокоюсь — что диавол не утвердит. А бог от природы жалостлив.
   Ганнон. Какого выберешь себе священника?
   Трасимах. Про которого узнаю, что он самый бесстыжий и беззаботный.
   Ганнон. Чтобы, значит, дым с чадом сошлися, как говорится? И после этого будешь чист и причастишься тела господня?
   Трасимах. Почему же нет? Как только выплесну всю дрянь к нему в капюшон, тотчас станет легко. Кто отпустил грехи, тот пусть дальше об них и думает.
   Ганнон. А как ты узнаешь, что отпустил?
   Трасимах. Да уж узнаю.
   Ганнон. По какому признаку?
   Трасимах. Он возлагает руки мне на голову и что-то там бормочет, не знаю что.
   Ганнон. А что, если он оставит все твои прегрешения на тебе и, когда возложит руку, пробормочет так: «Отпускаю тебе все добрые дела, коих не нашел за тобою ни единого, и каким встретил тебя, таким и провожаю»?
   Трасимах. Это его дело. Мне достаточно верить, что я получил отпущение.
   Ганнон. Но такая вера опасна. Быть может, для бога, которому ты должник, ее недостаточно.
   Трасимах. Откуда ты взялся на моем пути, чтобы ясную мою совесть затуманивать облаками?
   Ганнон. Счастливая встреча: друг с добрым советом — добрая примета в пути.
   Трасимах. Может, она и счастливая, но не слишком приятная.

Хозяйские распоряжения

Рабин [22] . Сир
   Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл — а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает — целый час пройдет.
   Сир. Да едва рассвело.
   Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!
   Сир. Что велишь делать?
   Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.
   Сир. Ладно.
   Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.
   Сир. Двигаюсь.
   Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.
   Сир. «Не могу одновременно дуть и втягивать в себя!» [23]
   Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтобы свечу зажечь!
   Сир. Едва нашел уголек.
   Рабий. Так, стало быть, вчера запрятал.
   Сир. И меха у меня нет.
   Рабин. Как он спорит, бездельник! А легкие тебе на что даны?
   Сир. Какой властный у меня хозяин! Столько наприказывал, что и десятку слуг разом не справиться.
   Раб ин. Что ты там говоришь, медлитель?
   Сир. Ничего. Все в порядке.
   Рабин. Мне разве послышалось, как ты что-то бормочешь?
   Сир. Это я молюсь.
   Рабин. «Отче наш», поди, коверкаешь. Или «Молитву господню» уродуешь. А про власть что ворчал?
   Сир. Молюсь, чтобы господь даровал тебе императорскую власть.
   Рабин. А я — чтобы он из болвана сделал тебя человеком. Проводи меня в церковь. Потом бегом домой. Все расставь по местам. Дом пусть так и сияет чистотою! Горшок чтобы блестел! Всякую неопрятность — с глаз долой: меня может навестить кто-нибудь из придворных. Если замечу какое упущение, будешь избит, как пес!
   Сир. Да уж я хорошо знаю твою доброту.
   Рабин. А коли знаешь, так берегись.
   Сир. Но ты еще не словом не обмолвился насчет завтрака.
   Рабин. Вот что у него на уме, у висельника! Нынче утром я дома не ем. В десятом часу прибежишь ко мне и отведешь туда, где я буду завтракать.
   Сир. Тебя там накормят, а у меня здесь вовсе нет еды.
   Рабин. Нет еды — зато есть аппетит.
   Сир. Аппетитом еще никто сыт не бывал.
   Рабин. А вот хлеб!
   Сир. Да, но какой? Черный, с отрубями!
   Рабин. Подумайте, что за неженка! Ты бы сено должен жевать — вот пища, которой ты заслуживаешь. Или тебя, осла этакого, пирогами прикажешь потчевать? Коли один хлеб в глотку не идет, прибавь порея или, ежели угодно, луку.
   Рабин. Ступай на рынок.
   Сир. В такую даль?
   Рабин. До рынка три шага, но для тебя, ленивца, это две мили. Погоди, я вылечу тебя от лени! Поручений даю много — считай по пальцам, чтобы лучше запомнить. Первым делом завернешь к портному и возьмешь от него сборчатый камзол, если платье уже готово. Потом поищешь Корнелия, гонца. Он большею частью пьянствует в «Олене». Спросишь, нет ли писем для меня и когда он собирается в дорогу[24]. Потом зайдешь к булочнику и от моего имени попросишь не беспокоиться, что я не прислал денег к назначенному сроку, — в ближайшее время будет уплачено.
   Сир. Когда? В греческие календы[25]?
   Рабин. Насмехаешься, обжора? Нет, еще до мартовских календ! На возвратном пути свернешь влево и узнаешь у книгопродавца, нет ли новых книжек из Германии[26]. Выясни, какие именно и по какой цене. После этого попросишь Гокления пожаловать к моему столу — иначе, дескать, хозяин будет обедать в одиночестве.
   Сир. Еще и гостей зовешь? Да у тебя в доме мышь и ту нечем накормить!
   Рабин. Вот ты и зайди к мяснику, когда исполнишь остальное, и купи нам баранью лопатку. И отменно ее зажаришь. Все слышал?
   Сир. Больше, чем хотелось бы.
   Рабин. Да смотри ничего не забудь.
   Сир. Хорошо, если половину упомню.
   Рабин. Ты еще здесь, медлитель? Другой бы на твоем месте уже вернулся?
   Сир. Кто может справиться один с такою уймою дел? Я проводи, я и встреть. Я ему и за метельщика, и за горшконоса, и за скорохода, и за штопальщика, и за виночерпия, и за книгоношу, и за счетовода, и за мальчика на побегушках, и даже за цепного пса! А теперь надо стать еще и поваром — иначе он скажет, что у меня слишком много досуга.

Внушения наставника

Наставник. Мальчик

   Наставник. Можно подумать, что ты родился не при дворе, а па дворе, — на скотном дворе, я имею в виду, — до того скверно ты воспитан. Мальчику хорошего происхождения подобают и хорошие манеры. Если с тобою заговорил человек, которого ты обязан уважать, встань, выпрямись, обнажи голову. Лицо не должно быть ни грустным, пи мрачным, ни бесстыдным, ни дерзким, ни переменчивым, но веселым и, вместе с тем, скромным; взгляд — робкий и постоянно устремлен на собеседника; ноги сдвинуты, руки неподвижны. Не топчись на месте, не размахивай руками, не закусывай губы, не чешись в голове, не ковыряй в ушах. И платье на себе приведи в пристойный вид, чтобы и убранство твое, и обличие, и поза сразу обнаруживали прирожденную скромность и застенчивость.
   Мальчик. Можно попробовать?
   Наставник. Пробуй.
   Мальчик. Так?
   Наставник. Нет, еще худо.
   Мальчик. А если так?
   Наставник. Гораздо лучше.
   Мальчик. А если так?
   Наставник. Гм, пожалуй, довольно. И еще запомни: помалкивай, не болтай наобум. И не будь рассеян, но слушай внимательно, что тебе говорят. Если надобно ответить, отвечай кратко и вразумительно. Повторяй почаще титул собеседника, иногда прибавь имя — в знак почтения. И время от времени слегка кланяйся, в особенности — как закончишь ответ. Не уходи, не попросивши извинения, а еще лучше — дождись, пока тебя отпустят. Теперь давай посмотрим, что у нас получится… Как долго ты не был дома?
   Мальчик. Почти полгода уже, господин мой.
   Наставник. И не скучаешь по матери?
   Мальчик. Часто.
   Наставник. Хочешь с нею повидаться?
   Мальчик. Хочу, господин мой, с твоего позволения.
   Наставник. Тут надо было поклониться. Хорошо. Вот так и продолжай. Когда говоришь, не торопись, не запинайся, не бормочи, по произноси слова отчетливо, ясно, членораздельно. Если проходишь мимо кого-ни-Будь из старших, мимо городского правителя, священника, доктора[27] или иного уважаемого человека, не забудь снять шляпу, не поленись преклонить колено. И то же самое — когда проходишь мимо храма или изображения креста. За столом будь весел, но постоянно помни, что прилично твоему возрасту, а что нет. Руку к блюду протягивай самым последним. Если предлагают пышное угощение, скромно откажись; если настаивают — прими и благодари. Взявши самую малость, остальное тут же возврати или передай соседу. Если кто поднял чашу, весело пожелай ему здоровья, но сам пей умеренно. Если жажды и нет, все равно пригуби. Беседующим улыбайся, но сам молчи, пока с тобою не заговорят. Если услышишь что непристойное, не смейся, но сделай вид, будто не понял. Никого не старайся унизить, ни перед кем не выставляйся, своим не хвастайся, чужим не пренебрегай. Будь приветлив и с бедными товарищами. Никого не осуждай. Язык держи за зубами. Тогда все будут тебя хвалить и никто не позавидует, тогда и друзьями обзаведешься. Если увидишь, что пир затягивается, проси извинения, прощайся с гостями и уходи из-за стола. Помни о времени.
   Мальчик. Постараюсь, наставник. Что еще прикажешь?
   Наставник. Теперь берись за книги. Мальчик, Хорошо.

Мальчишеские забавы

Николай. Иероним. Коклит. Наставник
   Николай. Уж давно и душа, и ясное небо, и теплый день зовут поиграть.
   Иероним. Они-то все зовут, зато учитель не зовет.
   Николай. Надо отрядить к нему посла — пусть вырвет позволение.
   Иероним. Вот верное слово — «вырвет»! Скорее дубину вырвешь из руки Геркулеса, чем у этого — позволение поиграть. А ведь когда-то был такой жадный до игры — жаднее всех!
   Николай. Правда, но он уже сколько лет, как не помнит, что и сам был мальчишкою. На розги он скорый и щедрый до изумления, а тут — скупец из скупцов, ни за что с ним не столкуешься.
   Иероним. Значит, посла надо выбрать побойчее, чтобы не сбежал от первого же резкого слова.
   Николай. Пусть идет кто хочет, а я предпочитаю сидеть взаперти, лишь бы не просить.
   Иероним. Никто так не годится для этого дела, как Коклит!
   Николай. Ну, конечно! Он не из робкого десятка, и язык у него хорошо подвешен. И нрав учительский к тому же постиг до тонкостей.
   Иероним. Пойди, Коклит, мы все будем у тебя в долгу.
   Коклит. Постараюсь изо всех сил, можете не сомневаться. Но если ничего не выйдет, чур вину на посла не валить!
   Иероним. Смелее, соберись с духом! Или мы тебя плохо знаем, или ты своего добьешься. Ступай просителем, возвращайся победителем.
   Коклит. Иду. Меркурий да ниспошлет удачу моему посольству… Здравствуй, учитель!
   Наставник. Что ему нужно, шалопаю?
   Коклит. Здравствуй, почтеннейший учитель!
   Наставник. Подозрительная вежливость. Я и так здоров. Говори, что надо.
   Коклит. Весь круг твоих учеников просит разрешения поиграть.
   Наставник. Только и делаете, что играете, и даже без всякого разрешения.
   Коклит. Ведомо твоей мудрости, что умеренною игрою пробуждается живость ума, — так, по крайней мере, учишь нас ты, ссылаясь на Квинтилиана[28].
   Наставник. А ты, конечно, запоминаешь только то, что тебе на пользу. В передышке нуждаются прилежные труженики. А вы учитесь кое-как, зато играете с большим усердием. Тут бы не ослаблять поводья, а натянуть потуже.
   Коклит. Налегаем, как можем. А если что было упущено прежде, вперед всё возместит старание.
   Наставник. Еще бы!… Ну, а кто выступит поручителем, что так оно именно и будет?
   Коклит. Готов без колебаний поручиться собственной головою.
   Наставник. Скорее — задом. Знаю, что верить тебе опасно, но все-таки рискну: посмотрим, способен ли ты держать слово. Если обманешь, больше со мною ни о чем и говорить не смей. Пусть играют, но только все вместе и в поле. Чтобы никаких попоек или чего иного, еще похуже! И чтобы домой вернуться вовремя, до заката!
   Коклит. Так и будет… Упросил, но с каким трудом!
   Иероним. Ах ты наш голубчик! Любимчик ты наш!
   Коклит. Только смотрите, чтобы ни в чем не проштрафиться! А не то он, как говорится, семь шкур с меня спустит. Я поручился за всех, и, стало быть, если что случится, не быть мне уже никогда вашим ходатаем.
   Иероним. Будем смотреть в оба. Но во что бы нам лучше всего поиграть?
   Коклит. Об этом посоветуемся в поле.
[Мяч]
   Николай. Ничто не развивает всего тела так хорошо, как ручной мяч[29], но летняя пора для этого не годится: зима способнее.
   Иероним. Для игры все времена года хороши!
   Николай. Мы меньше вспотеем, если возьмем сетки.
   Иероним. Нет уж, сетки оставим рыбакам! Ладонью бить лучше.
   Николай. Ладно, я не против. А на что играем?
   Иероним. Можно на щелчки: деньги целее будут.
   Николай. Ну, нет, мне лоб дороже денег.
   Иероним. И мне тоже. А потом в состязании должна быть хоть какая-то опасность, без нее игра мигом засохнет.
   Николай. Вот то-то и оно.
   Иероним. Какая сторона выиграет трижды, получает от побежденных шестую часть драхмы[30]. Но с тем условием, чтобы выигрыш целиком истратить на пирушку и пригласить всех, кто играл.
   Николай. Прекрасное условие. Утверждается! Теперь осталось только бросить жребий, чтоб разбиться по сторонам. Силы у всех почти поровну, и, значит, не так уж важно, кто с кем.
   Иероним. Но ты намного опытнее меня!
   Николай. Допустим. Зато ты удачливее.
   Иероним. Разве и тут имеет вес удача?
   Николай. Она правит повсюду.
   Иероним. Что же, бросаем жребий. Ура! Отлично выпало! Кого я хотел, те мне и достались.
   Николай. И мы на своих товарищей жаловаться не станем.
   Иероним. Ну, будем мужчинами! «Победа любит усердие». Каждый зорко оберегай свое место! Ты стой здесь, позади меня, и будешь перехватывать мяч, если я пропущу, а ты — здесь: если мяч отобьют, снова вернешь его назад.
   Николай. Тут и мухе не пролететь!
   Иероним. В добрый час! Подавайте! Но кто подает без предупреждения, теряет подачу.
   Николай. Тогда вот — держи.
   Иероним. Бей! Если пробьешь за край площадки или ниже, или же выше «дома», это проигранные очки или, во всяком случае, не выигранные. Не слишком же ловко ты подал.
   Николай. Да, для тебя. А для нас очень ловко.
   Иероним. Как ты мне, так и я тебе. Получай по заслугам. Но лучше бы играть честно и правильно.
   Николай. Да, славно победить по правилам искусства.
   Иероним. Разумеется. И не только в игре, но и в бою. Но правила в обоих случаях неодинаковые. А искусства бывают не только свободные[31].
   Николай. И несвободных больше семи, я полагаю. Отметь заднюю линию черепком или камешком, или, если хочешь, своею шапкой.
   Иероним. Лучше твоею.
   Николай. Принимай-ка снова мяч.
   Иероним. Подавай. Веди счет.
   Николай. Наша задняя линия очень далеко от вашей.
   Иероним. Как ни далеко, а достать все-таки можно.
   Николай. Конечно, можно, если никто на пути не встанет.
   Иероним. Ура! Первую мету обогнули[32] — у нас пятнадцать! Эй, докажите же, что вы мужчины! Не бросал бы ты своего места — мы бы снова выиграли! А теперь сравнялись.
   Николай. Ненадолго. У нас тридцать! У нас сорок пять!
   Иероним. Сестерциев[33]?
   Николай. Нет.
   Иероним. А чего же?
   Николай. Очков.
   Иероним. К чему они вам? Вы разве ослепли?
   Николай. Игра наша!
   Иероним. Сперва победи, а потом уж труби триумф! Случалось, при таком счете выигрывали и те, кто еще ничего не набрал. В игре превратности такие же, как на войне. Вот у нас и тридцать. Вот уже снова поровну.
   Николай. Вот теперь пошло всерьез. Отлично! Мы впереди!
   Иероним. Долго не продержитесь! Что я говорил? Опять сравнялись!
   Николай. Что-то долго колеблется Судьба, словно никак не решится, кому присудить победу. О, Судьба-Судьбина, если будешь к нам благосклонна, дадим тебе муженька! Ура, услыхала наш обет! Мы выиграли! Отметь-ка мелом, чтобы не забылось.
   Иероним. Скоро вечер, да и вспотели мы изрядно. Пора заканчивать. Ничего сверх меры[34]! Сочтемте-ка прибыток.
   Николай. Мы выиграли три драхмы, вы — две, на выпивку, значит, остается одна. Да, кстати, а за мячи кто будет платить?
   Иероним. Все вместе, каждый свою долю: из прибытка ничего отнимать нельзя — слишком он скудный.
[Ядро]
Адольф. Бернард. Судьи
   Адольф. Сколько раз ты передо мною похвалялся, будто с ядром прямо-таки чудеса творишь. Что же, давай испытаем, каков ты мастер.
   Бернард. Пожалуйста, коли тебе угодно. Только ведь ты, как говорится, бросаешь рыбу в реку.
   Адольф. Ну, так ты узнаешь, что и я — не лягушка.
   Бернард. Угодна тебе мономахия, то есть сойдемся один на один, или ты предпочел бы разделить риск с товарищами по игре?
   Адольф. Нет, предпочитаю μουoμaχειυ[35], чтобы ни с кем не делиться победою.
   Бернард. И я — тоже, чтобы слава была моею сполна.
   Адольф. А вот они будут зрителями и судьями.
   Бернард. Согласен. Но победителю какая награда и какое побежденному наказание?
   Адольф. Побежденному отсечь ухо! Как по-твоему?
   Бернард. Не лучше ль вырезать яйцо? На деньги состязаться неблагородно. Ты германец, я француз. Давай сразимся на похвалу своему народу. Если победа будет моя, ты трижды воскликнешь: «Да здравствует Франция!» Если твоя — от чего избави бог, — я столько же раз возглашу здравицу Германии.
   Адольф. Согласен.
   Бернард. Помогай мне судьба! И уж ежели встречаются два великих народа, ядра должны быть одинаковые.
   Адольф. Знаешь большой камень у ворот?
   Бернард. Мимо.
   Адольф. Будем метить в него, а начальную линию проведем здесь.
   Бернард. Ладно. Но, повторяю, ядра должны быть одинаковые.
   Адольф. Да они и так словно братья родные. Выбирай, какое нравится, мне все равно!
   Бернард. Толкай!
   Адольф. Эге, да у тебя, я вижу, не рука, а настоящая баллиста!
   Бернард. Довольно тебе кусать губу, довольно размахивать рукою. Толкай и конце концов! Ну и сила! Настоящий Геракл! А впереди все-таки я!
   Адольф. Если б не подвернулся под ногу этот проклятый кирпич, я бы толкнул дальше твоего!
   Бернард. Ты встань на отметину от твоего ядра.
   Адольф. Нет, обманывать я не буду. Хочу победить доблестью, а не хитростью: ведь сражаемся-то мы ради славы. Ну-ка, еще раз!
   Бернард. Вот уж бросок так бросок!
   Адольф. Не торопись смеяться, пока не выиграл. До сих пор мы идем почти вровень.
   Бернард. Ну, теперь за дело! Кто докинет до цели, тот и выиграл.
   Адольф. Я победил! Пой хвалу Германии!
   Бернард. Но надо было установить, какой из бросков решающий. Ведь по первому разу мы даже и не разогрелись толком.
   Адольф. Пусть решат судьи.
   Судьи. Третий.
   Бернард. Ну, что ж…
   Адольф. Что скажешь? Признаешь меня победителем?
   Бернард. Тебе улыбнулась судьба, а силою и искусством я тебе не уступлю. Но я подчинюсь решению судей.
   Судьи. Победил германец. И победа тем славнее, что одержана над таким искусником.
   Адольф. Ну, теперь пой, петушок!
   Бернард. Я охрип.
   Адольф. Для петухов это не внове[36]. А все-таки — кукарекай!
   Бернард. Германия да здравствует трижды!
   Адольф. Да нет! Спеть надо было трижды.
   Бернард. Однако мы нагуляли изрядную жажду. Пойдем-ка выпьем; за выпивкою и допоем.
   Адольф, Не откажусь, если постановят судьи.
   Бернард. Так оно удобнее. Смочивши горло, петушок запоет звонче.
[Шар в железное кольцо] [37]
Гаспар. Эразмий

   Гаспар. Итак, начинаем. Побежденный уступит место Маркольфу.
   Эразмий. А победителю награда какая?
   Гаспар. Побежденный тут же, на месте, сочинит и прочитает двустишие в честь победителя.
   Эразмий. Принимаю твои условия.
   Гаспар. Хочешь, бросим жребий, кому начинать?
   Эразмий. Зачем? Начинай ты, если угодно.
   Гаспар. У тебя преимущество — ты знаешь площадку.
   Эразмий. А ты давно набил руку в этой игре.
   Гаспар. Да, тут я посильнее, чем в книгах. Впрочем, толку от этого мало.
   Эразмий. По справедливости, такой мастер, как ты, должен бы сделать мне уступку.
   Гаспар. Скорее я должен просить у тебя уступки. Но в победе, дарованной из жалости, мало чести. По-настоящему побеждает лишь тот, кто побеждает собственными силами. А мы с тобою ровня настолько, что и древних Бифа с Бакхием[38] посрамим.
   Эразмий. Твой шар удобнее.
   Гаспар. А у тебя молоток лучше.
   Эразмий. Будем играть по-честному, без хитростей и уловок.
   Гаспар. Ты имеешь дело с порядочным человеком и скоро это узнаешь.
   Эразмий. Но сперва я хотел бы услышать правила.
   Гаспар. Каждому дается по четыре хода. За эту черту заходить запрещается, за эти — можно. Если стронешь шар с места, теряешь ход.
   Эразмий. Понятно.
   Гаспар. Смотри — я тебя запер!
   Эразмий. А я выбью тебя из ворот!
   Гаспар. Если сумеешь, уступаю тебе пальму первенства.
   Эразмий. Честное слово?
   Гаспар. Конечно! Ведь у тебя один-единственный шанс — подать свой шар в стенку, чтобы он отскочил и ударился в мой.
   Эразмий. Так и попытаемся. Что скажешь, милейший? Выбил я тебя или выбил?
   Гаспар. Твоя правда! Был бы ты еще такой же ловкий, как удачливый! В другой раз и со ста попыток ничего у тебя не выйдет.
   Эразмий. Ежели не боишься биться об заклад, давай поспорим, что выйдет с трех попыток. Но где обещанная награда?
   Гаспар. Какая?
   Эразмий. Двустишие.
   Гаспар. Сейчас будет.
   Эразмий. Скорей, скорей! Что грызешь ноготь?
   Гаспар. Готово!
   Эразмий. Читай внятно. Гаспар. Будешь доволен.
   Хлопайте все победителю, юноши, хлопайте громче!
   Тот, кто меня победил, — первый меж плутов ловкач.
   Ну как? Получил двустишие?
   Эразмий. Получил. Но только помни: чем кого взыщешь — и себе то же сыщешь.
[Прыжки]
Винцентий. Лаврентий
   Винцентий. Хочешь, посоревнуемся в прыжках?
   Лаврентий. Эта забава после обеда не к месту.
   Винцентий. Отчего ж?
   Лаврентий. Оттого, что тяжесть в желудке пригнетает к земле.
   Винцентий. Пригнетает, но не слишком, если обедом кормит учитель. У него еще из-за стола не встали, а уж снова есть хочется.
   Лаврентий. Какой же вид прыжков мы выберем?
   Винцентий. Начнем с самого простого — кузнечиком или, скорее, лягушкою: это значит, обеими ногами, и ступни вместе. Кто прыгнет дальше, тот и победил. А когда надоест, попробуем по-иному, а после еще по-иному.
   Лаврентий. Что ж, я согласен по-всякому, только бы ногу не сломать: с хирургами не хочу встречаться.
   Винцентий. А что, если нам прыгать на одной ноге?
   Лаврентий. Нет, это забава для Эмпузы[39]. Не надо.
   Винцентий. Красивее всего — прыжки с шестом.
   Лаврентий. Но благороднее — состязаться в беге. Как раз этот род состязаний предлагает и Эней у Вергилия[40].
   Винцентий. Верно. Но тот же Эней предложил еще и кулачный бой[41]. А это мне не по нутру.
   Лаврентий. Отметим наш путь: здесь будет начало, а здесь, у этого дуба, — конец.
   Винцентий. Энея бы нам сюда: он бы назначил награду победителю.
   Лаврентий. Победитель с избытком награжден славою.
   Винцентий. Да, скорее бы следовало награждать побежденного — в утешение.
   Лаврентий. Победитель пусть возвращается в город в венке из репейника.
   Винцентий. Не откажусь, только я пойду за тобою, а ты впереди и будешь играть на флейте.
   Лаврентий. Ужасная жара!
   Винцентий. Ничего удивительного: как раз летний солнцеворот.
   Лаврентий. Лучше бы не бегать, а плавать.
   Винцентий. Меня лягушачья жизнь не соблазняет. Я животное сухопутное, не земноводное.
   Лаврентий. Но ведь когда-то плаванье было в числе самых благородных упражнений для тела!
   Винцентий. Не только благородных, но и полезных.
   Лаврентий. На что полезных?
   Винцентий. Если на войне случается бежать, способнее других к бегству те, кто проворен на ногу и хорошо плавает.
   Лаврентий. Да, это искусство далеко не из последних. В иных обстоятельствах быстро бегать не менее важно, чем храбро сражаться.
   Винцентий. Но я в плавании полный невежда, и чуждая стихия всегда вызывает во мне страх.
   Лаврентий. Так надо приучаться! Мастером никто не рождается!
   Винцентий. Про мастеров этого дела я слышу очень часто, что они плыли, да не выплыли.
   Лаврентий. А ты сперва попробуй с пробковою корою.
   Винцентий. Коре я доверяю не так, как собственным ногам. Нет, если вам угодно поплавать, я предпочитаю остаться зрителем.

Мальчишеское благочестие

Эразмий. Гаспар
   Эразмий. Откуда, Гаспар? Из харчевни?
   Гаспар. Ничего похожего!
   Эразмий. Играл в шары?
   Гаспар. Тоже нет.
   Эразмий. Из винной лавки?
   Гаспар. Никоим образом.
   Эразмий. Раз угадать не могу, скажи сам.
   Гаспар. Из храма Святой Девы.
   Эразмий. Зачем ты туда ходил?
   Гаспар. Надо было приветствовать кое-кого.
   Эразмий. Кого ж именно?
   Гаспар. Христа и нескольких святых.
   Эразмий. Благочестие не по летам!
   Гаспар. Напротив, благочестие всяким летам прилично.
   Эразмий. А вот я, решись я сделаться набожным, нахлобучил бы капюшон[42] по самые брови!
   Гаспар. И я поступил бы не иначе, если бы капюшон давал столько же благочестия, сколько дает тепла.
   Эразмий. Слыхал поговорку: «Из молоденьких ангелочков старые черти выходят»?
   Гаспар. Черти и придумали эту поговорку, не сомневаюсь. Наоборот, кто смолоду не привык, тот едва ли будет набожен в старости. Нет для учения возраста счастливее детства!
   Эразмий. А что ты называешь благочестием?
   Гаспар. Чистое почитание божества и соблюдение его заветов.
   Эразмий. Каких заветов?
   Гаспар. Долго рассказывать. Но в общем все сводится к четырем вещам.
   Эразмий. К каким?
   Гаспар. Во-первых, питать истинное благоговение к богу и божественным писаниям; и не только бояться бога, как боятся господина, но любить его всей душою, как любят самого доброго отца. Во-вторых, всячески, как только можно, оберегать свою непорочность, то есть никого никогда не обижать. В-третьих, блюсти долг милосердия, то есть по мере сил творить добро всякому человеку. В-четвертых, — хранить терпение: если нам причинят зло, которое мы не в силах поправить, надо его переносить терпеливо, без мести, не отвечая злом на зло.
   Эразмий. Да ты настоящий проповедник! А сам ты следуешь тому, чему учишь?
   Гаспар. Стараюсь, насколько хватает мужества.
   Эразмий. Как «мужества»? Ведь ты еще мальчишка!
   Гаспар. Размышляю, сколько хватает разума, и всякий день спрашиваю с себя самого отчета, и если были какие упущения, поправляю себя: это противно приличиям, то сказано слишком резко, то сделано слишком неосмотрительно, здесь следовало промолчать, там — зажмуриться.
   Эразмий. Когда же, скажи на милость, ты его составляешь, свой отчет?
   Гаспар. Поздним вечером обычно, а если выдастся досуг, то и в иной час.
   Эразмий. Но, пожалуйста, объясни мне, за какими занятиями проходит твой день.
   Гаспар. От такого верного друга ничего не скрою. Утром, чуть проснусь (примерно в шестом часу или в пятом), черчу большим пальцем крестное знамение на лбу и на груди.
   Эразмий. Потом что?
   Гаспар. Потом начинаю день во имя Отца, и Сына, и святого Духа.
   Эразмий. Начало благочестивое, ничего не скажешь.
   Гаспар. Потом в немногих словах приветствую Христа.
   Эразмий. Что ты говоришь ему?
   Гаспар. Благодарю за то, что ночь, его изволением, миновала счастливо, молюсь, чтобы и день тоже даровал мне удачный — себе на славу, а моей душе на спасение; чтобы он, который есть истинный свет, не знающий затмения, вечное солнце, все животворящее, питающее и радующее, удостоил просветить мой ум, дабы не впасть мне в грех, но под его, Христовым, водительством достигнуть жизни вечной.
   Эразмий. Отличное предисловие ко дню, ничего не скажешь!
   Гаспар. Потом здороваюсь с родителями, которых, вслед за богом, должен любить всех больше, и отправляюсь в школу[43]. Но так выбираю дорогу, чтобы пройти мимо храма.
   Эразмий. Зачем?
   Гаспар. Снова коротко приветствую Иисуса и всех святых вместе, а в отдельности — Матерь божью и своих небесных заступников.
   Эразмий. А ты, я вижу, накрепко затвердил то, что вычитал у Катона[44]: «Не скупись на приветствия»! Мало тебе утреннего приветствия — а ну-ка еще одно, да поскорее! Ты разве не боишься оказаться назойливым со своею чрезмерною приветливостью?
   Гаспар. Христос любит, чтобы к нему взывали почаще.
   Эразмий. Но, по-моему, глупо вести разговоры с тем, кого не видишь.
   Гаспар. Той части своего существа, которою я говорю со Христом, я тоже не вижу.
   Эразмий. Какой же?
   Гаспар. Души.
   Эразмий. Но ведь это пустое занятие — приветствовать, не получая ответа.
   Гаспар. Напротив, ответ приходит часто — в тайном наитии. И, наконец, коль скоро дается тебе то, о чем просишь, — разве это не щедрый ответ?
   Эразмий. Что же ты у него вымогаешь? Жадные у тебя приветствия, как я погляжу, — словно у нищего.
   Гаспар. Ты попал в самую точку. Я молю, чтобы тот, кто, двенадцати лет отроду[45], сидя в храме, преподал поучение самым ученым, тот, кому Отец дал власть учить род человеческий, возгласивши с небес: «Вот сын мой возлюбленный, в коем мое благоволение, — ему внимайте»[46], тот, кто есть предвечная мудрость вышнего Отца, — чтобы он соблаговолил просветить мой разум к постижению добрых наук и чтобы познания мои были ему во славу.
   Эразмий. А кто твои заступники среди святых?
   Гаспар. Среди апостолов — Павел, среди мучеников — Киприан[47], среди ученых — Иероним[48], среди девственниц — Агнесса.
   Эразмий. Что же сблизило их с тобою — выбор или случайность?
   Гаспар. Они достались мне по жребию.
   Эразмий. Их ты просто приветствуешь, и все? Или тоже что-нибудь выпрашиваешь?
   Гаспар. Я молюсь, чтобы они поручились за меня перед Христом и чтобы когда-нибудь их заступничеством и милостью Христовой довелось и мне вступить в их шатры.
   Эразмий. Да, просьба не из ничтожных. Ну, а потом что?
   Гаспар. Спешу в школу и там с усердием исполняю все, что от меня требуется. Христа я умоляю о помощи с тою мыслью, что без него все труды наши бесполезны, а тружусь — в убеждении, что помощь он подает лишь тому, кто сам не щадит своих сил. И я стараюсь, как могу, чтобы меня не высекли по заслугам, чтобы словом или делом не задеть наставника или товарищей по ученью.
   Эразмий. Это хорошо.
   Гаспар. После уроков, на пути домой, я снова, если удастся, прохожу мимо храма и снова приветствую Иисуса. Если надо в чем услужить родителям, исполняю службу. А если остается время и сверх того, повторяю, что читали в школе, — один или вместе с товарищем.
   Эразмий. Смотри, как ты бережлив на время!
   Гаспар. Не удивительно: ведь оно дороже всего в мире и, к тому ж, невосполнимо.
   Эразмий. Но Гесиод учит[49], что бережливость уместна только в средине: в начале скупиться слишком рано, в конце — слишком поздно.
   Гаспар. Гесиод прав, но он говорит о вине, что же до недолгого нашего века, то бережливость всегда уместна и своевременна. Винная бочка, если ее не касаться, не опорожняется. А век утекает беспрерывно — спишь ли ты или бодрствуешь.
   Эразмий. Пожалуй… Но что происходит потом?
   Гаспар. Когда накроют стол, я читаю молитву, потом прислуживаю за столом, пока отец не велит обедать и мне. После благодарственной молитвы играю с товарищами в пристойную какую-нибудь игру (если выдается свободный час), а потом — снова в школу.
   Эразмий. И снова приветствуешь Иисуса?
   Гаспар. Да, если удастся. Ну, а если это почему-либо затруднительно или неуместно, все же, проходя мимо церкви, я приветствую его мысленно. В школе опять тружусь изо всех сил. Вернувшись домой, делаю то же, что перед обедом. После ужина развлекаю себя занимательными историями. Вскоре, пожелав доброй ночи родителям и домочадцам, укладываюсь спать. Встав подле кровати на колени, я, как уже говорил тебе, припоминаю, в каких занятиях прошел день. И если вспомню тяжкий какой-нибудь проступок, молю Христа о снисхождении и прощении и обещаю исправиться, а если ничего не вспомню, благодарю его за милость — за то, что уберег меня от греха. Потом от всего сердца предаю себя, всего целиком, его заступничеству, дабы он охранил меня от козней злого духа и от нечистых сновидений. Наконец ложусь в постель, осеняю лоб и грудь крестным знамением и располагаюсь ко сну.
   Эразмий. Каким образом?
   Гаспар. Не ничком ложусь и не навзничь, а на правый бок и руки складываю так, чтобы оборонить грудь изображением креста, то есть правую ладонь кладу на левое плечо, а левую — на правое. И сплю сладко, пока меня не разбудят или пока не проснусь сам.
   Эразмий. Святенький ты у нас, коли на такое способен.
   Гаспар. Скорее ты глупенький, коли ведешь такие речи.
   Эразмий. Нет, правила твои я хвалю, но вот следовать им навряд ли смог бы.
   Гаспар. Было бы желание! Они станут даже приятны через несколько месяцев, когда попривыкнешь, а после привычка обратится в натуру.
   Эразмий. Но я еще ничего не слышал о церковных службах.
   Гаспар. Службу я посещаю неукоснительно, особенно по праздникам.
   Эразмий. И как же протекает у тебя праздничный день?
   Гаспар. Первым делом, я строго допрашиваю самого себя, пет ли па душе грязных пятен греха.
   Эразмий. И если есть, тогда что? Удаляешься от алтаря?
   Гаспар. Да, только не телом, а душою, и как бы стоя поодаль, не дерзая возвести взор к богу Отцу, которого я оскорбил, бью себя в грудь и повторяю слова мытаря из Евангелия[50]: «Господи, будь милостив ко мне, грешнику!» Затем, если чувствую, что кого-то обидел, стараюсь немедленно получить прощение, а если немедленно нельзя, даю в душе обещание примириться с ближним при первой же возможности. Если кто обидел меня, я отрекаюсь от мести и забочусь лишь о том, чтобы обидчик сознал свое заблуждение и образумился. Если ж на это и надеяться нечего, всякое отмщение оставляю богу.
   Эразмий. Ну, это нелегко.
   Гаспар. Нелегко извинить малую провинность брату твоему? Но ведь ты, в свою очередь, так часто нуждаешься в его прощении, а Христос между тем извинил нам некогда все наши проступки разом и продолжает извинять каждодневно! Мне кажется даже, что это не доброта к ближнему, но лихоимство перед богом: все равно, как если бы один раб простил другому долг в три драхмы на том условии, чтобы с него господин не взыскивал десяти талантов.
   Эразмий. Прекрасно ты рассуждаешь, да только верно ли?
   Гаспар. Евангельское поручительство недостаточно надежно, по-твоему?
   Эразмий. Что ты, что ты! Но есть люди, которые не считают себя христианами в тот день, когда не отстоят обедню.
   Гаспар. Их обычая я не осуждаю, в особенности если это люди досужие или, напротив, с утра до вечера нанятые мирскими заботами. Но я не одобряю тех, кто питает суеверное убеждение, будто день не будет удачен, если не начать его с обедни. Прямо от богослужения они направляются к прилавку или ко двору и там вообще забывают о справедливости, но если дела идут успешно, успех приписывают обедне.
   Эразмий. Полно, есть ли такие безумцы?
   Гаспар. Их очень много.
   Эразмий. Но вернись к церковной службе.
   Гаспар. Если возможно, я стою близ алтаря, чтобы лучше слышать, что читает священник, главным образом — Послания и Евангелие. Кое-что пытаюсь уловить памятью и запечатлеть в душе, и что уловлю, повторяю про себя.
   Эразмий. И в это время не молишься?
   Гаспар. Молюсь, но больше в мыслях, чем губами и языком. А повод к молитве извлекаю из того, что услышу.
   Эразмий. Растолкуй, пожалуйста, яснее. Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.
   Гаспар. Пожалуйста. Представь себе, что читают из Послания[51]: «Удалите старые дрожжи, чтобы быть новым тестом, — ведь вы не заквашены». В ответ на это я мысленно обращаюсь к Христу так: «Если бы, и правда, я был не заквашен грехом, чист совершенно от его дрожжей! Но единственно безгрешный, единственно непорочный — это ты, господи Иисусе, даруй же мне, чтобы со дня на день и я очищался все более от старых дрожжей». Или же, если случается слышать из Евангелия о сеятеле, сеющем семя свое[52], я молюсь про себя: «Счастлив, кто заслуживает быть доброю землею! Тот благодетель, без которого нет ничего благого, да благословит меня из земли бесплодной обратиться в землю добрую». Это не более чем примеры: перечислять все подряд было бы слишком долго. А если священник окажется безгласный, каких в Германии много, или если подле алтаря свободного места нет, я достаю книжку, где переписано Евангелие и Послания на этот день, и сам вычитываю из нее — вслух или одними глазами.
   Эразмий. Понятно. А об чем по преимуществу размышляешь ты в это время?
   Гаспар. Возношу благодарность Иисусу Христу, который, в неизреченной любви к людям, удостоил исупить род человеческий своею смертью, и молю, чтобы священная его кровь не была пролита за меня понапрасну, но чтобы он всегда питал своим телом мою душу и своею кровью животворил мой дух и чтобы, постепенно мужая под водительством добродетелей, я сделался достойным членом того таинственного тела, которое зовется Церковью, и никогда бы не отпал от святейшего того союза, который за последнею трапезой, преломив хлеб и поднявши чашу с вином, он заключил с избранными своими учениками, а через них и со всеми, кто посредством крещения принят в общину Христову. Если ж мысли начинают блуждать, я читаю псалмы или что-либо иное подобное, и благочестивое чтение удерживает мысль от рассеяния.
   Эразмий. И для этой цели у тебя выбраны определенные псалмы?
   Гаспар. Да. Но если вдруг придет размышление, которое укрепляет и освежает душу лучше, нежели чтение этих псалмов, я их опускаю. Эразмий. Что скажешь о посте? Гаспар. До поста мне дела нет. От Иеронима я выучился, что нельзя портить здоровье постами, пока тело не войдет в полную силу. А мне еще и семнадцати не сравнялось. Но если испытываю потребность, то и завтракаю и обедаю скуднее обычного — чтобы с большею бодростью отдать себя трудам благочестия в праздничный день.
   Эразмий. Раз уж я начал, выужу всё до последнего. К проповедям как ты расположен?
   Гаспар. Наилучшим образом. К проповеди хожу с неменьшим благоговением, чем к божественной литургии. Но при этом выбираю, кого слушать. Есть проповедники, которых лучше не слышать вовсе. Если взойдет на кафедру один из таких или же вовсе никто не взойдет, время, отведенное на проповедь, провожу в чтении Святого писания: читаю Евангелие и Послания апостольские с толкованием Златоуста[53], или Иеронима, или иного благочестивого и ученого толкователя.
   Эразмий. Но живое слово доходчивее.
   Гаспар. Не спорю, и больше люблю не читать, а слушать, если проповедник попадется сносный. Однако ж я не считаю, что вовсе остался без проповеди, если выслушаю Хризостома или Иеронима, который говорит со мною из книги.
   Эразмий. Ты прав. А исповедь тебе доставляет, радость?
   Гаспар. И еще какую! Я исповедуюсь ежедневно.
   Эразмий. Ежедневно?
   Гаспар. Да.
   Эразмий. Выходит, тебе нужно содержать собственного духовника.
   Гаспар. Зачем? Я исповедуюсь тому, кто единственный поистине отпускает прегрешения, тому, у кого вся власть целиком.
   Эразмий. Кому же именно?
   Гаспар. Христу.
   Эразмий. И, по-твоему, этого достаточно?
   Гаспар. Для меня — вполне, раз было достаточно для предстоятелей церкви и принято обычаем.
   Эразмий. А кого ты называешь предстоятелями церкви?
   Гаспар. Пап, епископов, апостолов.
   Эразмий. И среди них числишь Христа?
   Гаспар. Он, бесспорно, всему возглавие и венец.
   Эразмий. И создатель исповеди в нынешнем ее виде?
   Гаспар, Он создатель всякого блага. А сам ли он установил тот порядок исповеди, который принят ныне в церкви, пусть разбираются богословы: я, мальчишка и неуч, довольствуюсь веским суждением старших. Во всяком случае, эта исповедь особая: Христу исповедоваться нелегко, ему лишь тогда исповедуешься, когда проникнешься ненавистью к своему, греху. И я выкладываю ему все, как есть, и горько плачу, если провинился тяжело, — лью слезы, рыдаю, кричу, взываю к его милосердию. И так до тех пор, пока не почувствую, что ощущение греха изгнано из глубин души совершенно и что на смену ему приходит какая-то ясность, бодрость — свидетельство прощения! Когда же время призывает ко священной трапезе[54] тела и крови господней, я исповедуюсь и священнику, но совсем коротко и лишь в заведомых прегрешениях или в проступках особо сомнительных. Вообще-то говоря, я не усматриваю тяжкого греха в проступке, направленном против каких бы то ни было человеческих установлений, если он не сопрягается со злобною гордыней. Скажу больше: если нет злобы, то есть злой воли, тогда и смертного греха быть не может.
   Эразмий. Хорошо, что ты такой богобоязненный и, однако ж, не суеверный. Мне кажется, и тут уместно помнить пословицу: не всё, не везде, не кому попало.
   Гаспар. Я выбираю такого священника, которому могу доверить тайны сердца.
   Эразмий. Мудро. Ведь есть немало и таких, которые бездумно разглашают услышанное в исповедальне, — это известно точно. Есть и бесстыдники, и просто несведущие, которые расспрашивают о том, что лучше бы обойти молчанием. Есть неучи и глупцы, грязные стяжатели, — не душу обращают они к тебе, но только слух, а сами не способны различить меж виною и правым деянием, ни наставить не могут, ни утешить, ни утишить. Что это так, я слышал часто и от многих, да и по собственному опыту знаю.
   Гаспар. Я тоже, и даже слишком. Потому и стараюсь сыскать человека испытанного бескорыстия, образованного, положительного, сдержанного на язык.
   Эразмий. Честное слово, ты счастливец, если понял это в такие юные годы!
   Гаспар. И, наконец, главная моя забота — не совершать ничего такого, что было бы опасно доверить священнику.
   Эразмий. Вот это всего лучше, но только можно ли уберечься?
   Гаспар. Конечно, до крайности трудно, однако ж с помощью Христовой — легко. Первым делом, необходима добрая воля, и я обновляю ее в себе неукоснительно, особенно воскресными днями. Затем, по мере сил, избегаю общения с нечестивцами. Ищу дружбы с людьми безукоризненными, чтобы через такую дружбу и самому сделаться лучше.
   Эразмий. Разумная — осторожность: худые речи портят добрые нравы.
   Гаспар. Праздности бегу, словно чумы.
   Эразмий. Не удивительно! Ведь нет такой пакости, в которой праздность не была бы наставницей. Но по нынешним нравам, если не хочешь сообщаться с дурными, надо жить в одиночестве.
   Гаспар. Ты судишь небезосновательно. «Большинство скверно», — как говорил греческий мудрец[55]. Но я избираю лучших меж немногими. И нередко бывает так, что товарищ на товарища действует благотворно. В играх, подстрекающих к беспутству, я не участник; если забавляюсь, то невинно. Вежлив я со всяким, но близок только с хорошими. Если ж когда столкнусь с дурными, то либо пытаюсь исправить их осторожными увещаниями, либо зажмурюсь и терплю, а как скоро удостоверюсь, что проку от этого никакого, бегу втихомолку при первой же возможности.
   Эразмий. А желание надеть капюшон прельщало когда-нибудь душу?
   Гаспар. Нет, никогда, хоть и не раз меня искушали, призывая от сокрушительных волнений века сего в тихую монастырскую гавань.
   Эразмий. Что я слышу? На тебя уже охотились?
   Гаспар. Как только ни подступались они ко мне и к моим родителям, эти ловчие! Но я твердо положил не вступать ни в брак, ни в священнический сан, ни в монашеский чин, ни в иное любое состояние, из которого уже не смогу освободиться, — до тех пор, покуда не узнаю себя по-настоящему.
   Эразмий. А когда это случится?
   Гаспар. Может, и никогда. Но раньше чем по двадцать восьмому году никаких решений принимать не стану.
   Эразмий. Отчего так?
   Гаспар. Оттого, что повсюду слышишь, как священники, монахи и мужья оплакивают свое безрассудство, ввергнувшее их в рабство.
   Эразмий. Опасливый ты человек — боишься пойматься.
   Гаспар. Пока что у меня три заботы.
   Эразмий. Какие?
   Гаспар. Совершенствоваться в добрых нравах. Далее, если в этом не преуспею, то хотя бы хранить незапятнанною свою чистоту и доброе имя. Наконец, приобретать знания и усваивать науки, которые при любом образе жизни будут мне на пользу.
   Эразмий. Значит, поэтов ты обходишь стороною?
   Гаспар. Не совсем. Но читаю лишь самых целомудренных, а если и у них встретится что нескромное, бегу поскорее мимо, как некогда проплыл мимо сирен Улисс, заткнув себе уши.
   Эразмий. А какого рода занятиям ты отдаешь предпочтение? Медицине, светскому или церковному праву, богословию? Ведь языки, словесность и философия ведут к любому из них одинаково[56].
   Гаспар. Я еще не делал выбора и вкушаю понемногу от каждого, чтобы ни в одном не остаться полным невеждою и чтобы, испробовав все, вернее определить, к которому именно я годен. Медицина в любых краях прокормит надежнее всего. Правоведение открывает путь к высоким званиям. А богословие мне особенно по душе, зато не по душе нравы иных богословов и мелочные их распри.
   Эразмий. Кто ступает так сторожко, оступится не скоро. В наши времена, когда сомнению подвергается всё без изъятия, очень многие избегают богословия, опасаясь пошатнуться в католической вере.
   Гаспар. Что я читаю в священных книгах и в Символе, который зовется Апостольским[57], тому верую непоколебимо и далее не допытываюсь. Остальное пусть обсуждают и определяют богословы, ежели им угодно. Впрочем, если что принято у христиан обычаем и не расходится впрямую со Священным писанием, я подчиняюсь, чтобы никого не ожесточать.
   Эразмий. Какой Фалес выучил тебя этой философии?
   Гаспар. Еще совсем мальчишкою я бывал в доме у Иоанна Колета[58], человека редкостных качеств. Ты его знаешь?
   Эразмий. Еще бы! Как тебя.
   Гаспар. Он и напитал нежный возраст подобными наставлениями.
   Эразмий. А что, если и я последую твоим правилам, с тобою наперерыв? Ты не будешь гневаться?
   Гаспар. Наоборот, полюблю тебя еще сильнее, и намного! Ты же знаешь, схожестью нравов крепнет взаимная приязнь.
   Эразмий. Верно, но только не меж искателями одной должности, когда они страдают сходным недугом.
   Гаспар. И не меж искателями одной невесты, когда все мучатся любовью одинаково.
   Эразмий. Но, кроме шуток, — попробую усвоить этот образ мыслей.
   Гаспар. Дай тебе бог удачи!
   Эразмий. Может, и догоню тебя.
   Гаспар. Обгони, сделай милость! Но имей в виду: дожидаться тебя я не стану, потому что всякий день стараюсь превзойти и одолеть самого себя. И все же попытайся вырваться вперед, если хватит сил.

Охота

Павел. Фома. Винцентий. Лаврентий. Бартол
   Павел. «Особая каждого страсть увлекает»[59]. Мне, к примеру, нравится охота.
   Фома. Мне тоже. Но где собаки, рогатины, сетки?
   Павел. Прочь, кабаны, медведи, олени и лисы! Мы обрушимся на кроликов!
   Винцентий. А я расставлю силки на кузнечиков. Ополчусь на сверчков.
   Лаврентий. Я буду ловить лягушек.
   Бартол. А я — бабочек.
   Лаврентий. За летучими тварями охотиться трудно.
   Бартол. Да, трудно, зато прекрасно. Или, может, по-твоему, прекраснее охотиться за червями и улитками, раз у них нет крыльев?
   Лаврентий. Я предпочитаю удить рыбу. У меня отменный крючок.
   Бартол. А наживку откуда возьмешь?
   Лаврентий. Червей повсюду тьма!
   Бартол. Конечно, да только захотят ли они выползти к тебе из земли?
   Лаврентий. Ну, я живо устрою так, что они тысячами будут выскакивать!
   Бартол. Каким образом? Колдовством?
   Лаврентий. Сейчас сам увидишь. Налей в этот ковш воды. Теперь насыпь зеленой скорлупы грецких орехов, только сперва истолки ее помельче. Теперь полей землю этой водою. Видишь, как полезли?
   Бартол. Поразительно! Так, должно быть, когда-то поднимались воины[60] из посеянных в землю змеиных зубов! Но рыбы большею частью слишком разборчивы да привередливы, чтобы ловиться на такую грубую наживку.
   Лаврентий. Я знаю одну породу насекомых, на которую идут и привереды.
   Бартол. Ну, что ж, ты проверь, сумеешь ли надуть рыб, а я растревожу лягушачье царство.
   Лаврентий. Чем? Сетями?
   Бартол. Нет. Луком.
   Лаврентий. Не слыханный прежде способ!
   Бартол. Зато какой веселый! Вот увидишь, ты согласишься со мною.
   Винцентий. А что, если нам вдвоем пока сыграть в пальцы[61]?
   Павел. Это игра вялая и тупая. Такая забава годится, когда бездельничаешь подле очага, а не когда выйдешь за город.
   Винцентий. Тогда, пожалуй, сразимся в орехи?
   Павел. Орехи оставим малым ребятам, а мы уж подростки.
   Винцентий. А все ж мальчишки, и ничего больше!
   Павел. Ну, кому прилично играть в орехи, тому и верхом на палочке скакать прилично.
   Винцентий. Тогда выбирай игру ты; что ты ни предложишь — я заранее согласен.
   Павел. И я больше спорить с тобою не стану.

Перед школою

Сильвий. Иоганн
I
   Сильвий. Почему ты бежишь сломя голову, Иоганн?
   Иоганн. Шкуру свою спасаю, как говорится.
   Сильвий. При чем здесь шкура?
   Иоганн. А при том, что если я не поспею вовремя, — пока еще не прочли список, — с меня не одну а семь шкур спустят.
   Сильвий. Ну, тогда тебе не о чем тревожиться. Пятый час едва миновал. Взгляни на часы: стрелки еще не коснулись отметки между пятым и шестым.
   Иоганн. Не очень-то я верю часам — врут они постоянно.
   Сильвий. Хорошо, поверь мне: я слышал голос колокола.
   Иоганн. И что же он говорил?
   Сильвий. Пробил пять.
   Иоганн. Но есть и еще причина для страха. Надо прочитать на память вчерашний урок, очень длинный, а я едва ли сумею.
   Сильвий. Эта опасность не твоя, а общая. Я тоже помню по урок неважно.
   Иоганн. А ведь ты знаешь, какой свирепый у нас Учитель. Он бы каждую провинность карал смертью. Так отхлещет, словно бы зады наши обтянуты бычьею кожей.
   Сильвий. Но его не будет в школе.
   Иоганн. А кого он оставил вместо себя?
   Сильвий. Корнелия.
   Иоганн. Этого косоглазого? Бедные наши ягодицы! Он до того драчлив, что и самого Орбилия[62] посрамит.
   Сильвий. Да, правда, и я часто молюсь, чтоб у него рука отнялась.
   Иоганн. Это нехорошо — проклинать учителя. Скорее самим надо остерегаться, чтобы не попасть в лапы к тирану.
   Сильвий. Давай почитаем друг другу. Один будет говорить, другой — следить по книге.
   Иоганн. Прекрасная мысль!
   Сильвий. Успокойся, соберись с духом. Страх отшибает память.
   Иоганн. Я бы легко стряхнул с себя робость, да ведь опасность какая! В этакой крайности кто сохранит присутствие духа?
   Сильвий. Конечно. Но все же рискуем мы не головою, а как раз противоположною частью.
II
Корнелий. Андрей
   Корнелий. Водить пером ты умеешь, но у тебя бумага протекает: влажновата она, вот чернила и расплываются.
   Андрей. Пожалуйста, очини мне это перо.
   Корнелий. Ножа перочинного нет.
   Андрей. Вот, возьми.
   Корнелий. Да он совсем иступился.
   Андрей. На тебе точильный камушек.
   Корнелий. Как ты любишь писать — чтоб остриё потверже было или помягче?
   Андрей. Примеряй по своей руке.
   Корнелий. Мне нравится помягче.
   Андрей. Пожалуйста, напиши мне все буквы по порядку.
   Корнелий. Греческие или латинские?
   Андрей. Сперва попробую списать латинские.
   Корнелий. Ладно. Давай бумагу.
   Андрей. Бери.
   Корнелий. Но у меня чернила слишком жидкие, оттого что воду часто подливал.
   Андрей. А мой листок совсем высох.
   Корнелий. Ну, так высморкайся на него, а если хочешь — пописай.
   Андрей. Нет, нет, я сейчас у кого-нибудь попрошу.
   Корнелий. Лучше иметь дома свое, чем просить об одолжении.
   Андрей. Что такое школьник без пера и чернил?
   Корнелий. То же, что воин без меча и щита.
   Андрей. Эх, были бы у меня пальцы такие же проворные!… А то я не поспеваю за учителем, когда он диктует.
   Корнелий. Главное — это чтобы писать хорошо, а уж потом — чтобы скоро. Если достаточно хорошо, — значит, и достаточно быстро.
   Андрей. Отлично сказано. Только песенку эту — насчет «хорошо» и «скоро» — ты спой учителю за диктовкою.

Благочестивое застолье

Евсевий. Тимофей. Феофил. Хризоглотт. Ураний
[Софроний. Евлалий. Нефалий. Феодидакт. Слуга] [63]
   Евсевий. Когда все в полях радостно улыбается весне, я не могу понять людей, которым любы дымные города.
   Тимофей. Не каждого увлекают цветы, зеленеющие луга, ключи, реки; а кое-кого и увлекают, да не целиком: остается место для других увлечений, более сильных. Вот удовольствие и вытесняется удовольствием — словно клин клином.
   Евсевий. Ты, верно, толкуешь о ростовщиках или же о банкирах, которых не отличить от ростовщиков.
   Тимофей. Да, но не только об них, мой дорогой, а еще и о несметном множестве иных, вплоть до священников и монахов, которые ради выгод и прибытков всему предпочитают города, и вдобавок самые многолюдные. Не Пифагорову они следуют учению, и не Платонову, а какого-то слепого попрошайки, который всегда радовался толпе и толчее и приговаривал: «Где народ, там и доход».
   Евсевий. Бог с ними, со слепцами и с их доходами. Мы ведь философы!
   Тимофей. И Сократ был философ, однако ж деревне предпочитал город, оттого что постоянно жаждал учиться, а эту жажду могли утолить только города. В деревне, объяснял он, есть сады и рощи, ключи и реки, — они услаждают взор, но они безмолвны и, стало быть, ничему не учат.
   Евсевий. Если гулять одному — Сократ прав, но и то лишь отчасти. На мой взгляд, природа не нема. Наоборот, она многоречива и многому научает своего созерцателя, если человек попадется вдумчивый и толковый. О чем, например, возглашает столь прелестный лик весенней природы, как не о мудрости бога-творца, равной лишь его же, господа, благости? Впрочем, Сократ в сельской тиши и успешно наставляет своего Федра[64], и сам кое-что от него узнаёт.
   Тимофей. Да, узнаёт. С такими собеседниками ничего не может быть приятнее деревенской жизни.
   Евсевий. Тогда не угодно ли испытать подобную приятность? Есть у меня загородное именьице, небольшое, но отлично ухоженное. Завтра поутру пожалуйте все к завтраку.
   Тимофей. Нас слишком много. Мы разорим тебя дотла.
   Евсевий. Что ты! Ведь угощение вам будет предложено сплошь растительное, из непокупных припасов, как говорит Флакк[65]. Вина своего вдоволь; дыни, смоквы, груши, яблоки, орехи сами так и просятся в руки — словно на Островах Блаженных, если верить Лукиану[66]. Пожалуй, и курица будет — с птичьего двора.
   Тимофей. В таком случае мы согласны.
   Евсевий. И каждый пусть приходит с «тенью», приводите кого вздумается. Вас четверо, стало быть, в числе сравняемся с Музами.
   Тимофей. Хорошо.
   Евсевий. Об одном хочу вас предупредить — чтобы приправу каждый захватил с собою свою. Я подаю только еду.
   Тимофей. Какую приправу? Перец или сахар?
   Евсевий. Голод. Нынче вы запасетесь им через скудный обед, а утром навострите прогулкою: моя деревушка одолжит вас и этой услугою. Но в котором часу угодно вам завтракать?
   Тимофей. Около десяти, пока еще не слишком знойно.
   Евсевий. Все будет готово.

   Слуга. Хозяин, гости у дверей.
   Евсевий. Вы сдержали слово, и это очень приятно. Но вдвойне приятнее, что вы вовремя и что с вами ваши «тени» — добро пожаловать! Бывают такие вежливые невежи, которые изводят хозяина своим запозданием.
   Тимофей. Мы явились пораньше, чтобы на досуге все осмотреть и полюбоваться твоим дворцом, который, как слышно, изобилует дивными красотами и на каждом шагу свидетельствует о нраве своего владельца.
   Евсевий. Вы убедитесь, что каков государь, таков и дворец. Укромное гнездышко мне милее царских хором. Но если жить свободно и по своему вкусу означает царствовать, я здесь и в самом деле царь. Однако ж пока на кухне готовят овощи и солнце еще не палит, взглянем, пожалуй, на мои сады.
   Тимофей. Разве есть еще один, кроме этого? Не знаю, как дальше, но этот пышный убор удивительно ласково и гостеприимно приветствует всякого входящего.
   Евсевий. Нарвите себе здесь цветов и листьев, чтобы в доме не страдать от духоты. Кому какой запах нравится, тот и выбирайте. Рвите больше. Все, что здесь родится, я отдаю в общее пользование: калитка в этот дворик всегда открыта, запирается только на ночь.
   Тимофей. Эге, да у тебя на калитке Петр-апостол!
   Евсевий. Да, этот привратник мне больше по сердцу, чем всякие Меркурии, центавры и прочие чудища, которых иные изображают у себя на дверях.
   Тимофей. Оно и достойнее христианина.
   Евсевий. И привратник у меня не безгласный: он обращается ко входящему на трех языках.
   Тимофей. Что же он говорит?
   Евсевий. Прочти сам.
   Тимофей. Чересчур далеко, глаз не достает.
   Евсевий. Вот, возьми подзорное стекло и ста сущим Линцеем[67].
   Тимофей. Латынь вижу хорошо: «Если хочешь войти в жизнь вечную, соблюдай заповеди». — «От Матфея», глава девятнадцатая.
   Евсевий. Теперь читай по-гречески.
   Тимофей. Греческие слова я тоже вижу, но они меня не видят. А потому передаю факел Феофилу, — он по-гречески так и заливается.
   Феофил. Μετανοήσατε χαι επιστρέψατε. Πράξεων τω τριτω[68].
   Хризоглотт. Еврейский я возьму на себя: Вецаддик бээмунато йехйе[69].
   Евсевий. Ну, как по-вашему, разве он не доброжелателен, этот привратник, который разом и отвращает нас от грехов, и обращает к трудам благочестия? Напоминает, что истинно христианской жизни мы сопричастны не чрез Моисеевы «дела», но евангельскою верою? Внушает, что путь к жизни вечной — это соблюдение заветов Евангелия?
   Тимофей. А вот сразу направо, в конце, дорожки, виднеется красивая часовня. В алтаре — Иисус Христос, он возвел очи к небесам, ко взирающим сверху Отцу и Духу святу, и к небесам же простирает правую руку, а левою словно манит идущих мимо.
   Евсевий. И он встречает нас не безмолвно. Видишь, начертано по-латыни: «Аз семь путь, истина и жизнь»[70]? И по-гречески: Έγω ειμι το άλφα και το ωμέγα[71]. И по-еврейски: Леху баним шим'у ли йир'ат йхвх аяаммэдхэм[72].
   Тимофей. Радостной вестью приветствует нас господь Иисус!
   Евсевий. И чтобы нам не оказаться невежами, надо бы ответить на приветствие: коль скоро сами по себе мы ни на что не способны, помолимся, да не даст он нам, по неоценимой своей благости, сбиться с пути спасения, но, рассеявши мрак иудейский и лжечудеса мира сего, истиною евангельской да приведет нас к вечной жизни, иными словами — сам, через себя, да влечет нас к себе.
   Тимофей. Очень справедливо! К тому же и самый вид здешний располагает к молитве.
   Евсевий. Да, многих гостей восхищала прелесть итого сада, и так уж повелось, что почти никто не минует его, не склонивши колено перед Иисусом. Я поставил Христа стражем, вместо гнусного Приапа[73], стражем не только сада, но всего, чем я владею, в том числе — и души моей, и тела. Рядом, как видите, бьет ключ прекрасной, целительной воды — своего рода образ того единственного ключа[74], который небесною влагою освежает всех усталых и обремененных, к которому из последних сил устремляется душа, измученная бедствиями мира сего, так в точности, как сказано у псалмопевца[75] о лани, томящейся жаждою, вкусившей от плоти змеиной. Отсюда можно безвозмездно черпать всякому жаждущему. Некоторые благочестиво опрыскивают себя, а кто и пьет — не из жажды, но тоже из благочестия. Вижу, что вам не хочется уходить. Однако время торопит, нам нужно осмотреть еще вот этот, самый ухоженный сад моего дворца, с четырех сторон замкнутый стенами. А все, что есть любопытного внутри, вы посмотрите после завтрака, когда солнечный жар на несколько часов загонит нас в дом, точно улиток в раковину.
   Тимофей. Боже! Мне чудится, будто я в Эпикуровых садах!
   Евсевий. Верно, тут все служит наслаждению, но наслаждению достойному — радует взор, освежает ноздри, ободряет душу. Здесь не растет ничего, кроме душистых трав, и то не всяких, но лишь самых отборных. И каждой породе отведено свое место.
   Тимофей. У тебя и травы не безмолвствуют, сколько я вижу.
   Евсевий. Правильно. У других дома богатые, а у меня — говорливый, чтобы мне никогда не чувствовать одиночества. Ты согласишься со мною еще охотнее, когда увидишь всё. Травы словно бы разбиты по турмам[76], и у каждой турмы[77] — свой стяг с надписью. Вот, например, майоран — он объявляет: «Прочь, свинья, не для тебя мое благоухание». И верно: как ни сладок аромат майорана, а свиньи этого запаха терпеть не могут. Так же точно и остальные породы имеют свои надписи, которые указывают на приметные особенности той или иной травы.
   Тимофей. Никогда не видел ничего милее этого фонтанчика посредине! Он точно улыбается всем травам сразу и сулит им прохладу в разгар зноя. Но этот желоб, заключивший в себе воду и так щедро являющий ее нашим глазам, разделивший сад на две равные половины, так что травы с обеих сторон стараются заглянуть в него, будто в зеркало, — скажи мне, он мраморный?
   Евсевий. Бог с тобой! Откуда ко мне настоящий мрамор? Этот поддельный, избитого камня, а блеск ему придает гипсовая штукатурка.
   Тимофей. И куда ж утекает такой прелестный ручеек?
   Евсевий. Суди сам, какова человеческая несправедливость: вдосталь нарадовав наши взоры здесь, он очищает кухню — уносит кухонные отбросы в сточную яму.
   Тимофей. Жестоко, господь мне свидетель!
   Евсевий. Было б жестоко, если бы для такой нужды не создала его благость Предвечного. Мы жестоки тогда, когда источник божественного Писания, намного более прекрасный против этого, дарованный нам для освежения и очищения души, оскверняем нашими пороками и дурными страстями, злоупотребляя бесценным даром божиим. А эта вода — разве мы употребляем ее во зло, используя на разные потребы, на которые и дал ее нам тот, кто с избытком утоляет все человеческие нужды?
   Тимофей. Ты прав. Но у тебя и садовая ограда, поставленная человеческими руками, тоже зеленая. Для чего?
   Евсевий. Чтобы тут все сплошь зеленело. Некоторые полагают, что уместнее был бы красный цвет — он, дескать, хорошо сочетается с зеленым. А мне больше нравится так. Ведь у каждого свой взгляд, даже и на сады.
   Тимофей. Сам по себе твой сад прелестен, однако ж красота его меркнет рядом с этими тремя галереями. Евсевий. В них я либо занимаюсь, либо прогуливаюсь, — один или беседуя с другом, — либо, если вздумается, обедаю.
   Тимофей. Колонны, которые поддерживают кровлю, равномерно расставленные и ласкающие глаз дивным разнообразием красок, — они что, мраморные? Евсевий. Из того же мрамора, что и желоб. Тимофей. Отменная, право, подделка! Я готов был поклясться, что это мрамор.
   Евсевий. Вот и будь осторожен: не верь и не клянись, не подумав. Внешность часто обманчива. Нехватку средств возмещаем искусством.
   Тимофей. Мало разве было тебе такого нарядного, такого ухоженного сада, что ты велел нарисовать другой? Евсевий. Один все виды растений не вмещает. А потом вдвойне приятно, когда видишь, как нарисованные цветы состязаются с живыми. В одних мы дивимся мастерству природы, в других — дарованию художника, и в обоих — доброте бога, который щедро дарует все это нам на пользу, любым своим даром внушая столько же восхищения, сколько любви. И, наконец, не всегда зеленеет сад, цветочки живут не всегда. А этот сад зелен и радует нас даже в средине зимы. Тимофей. Но запаха не дает никакого. Евсевий. Зато и в уходе не нуждается. Тимофей. Он только питает взор. Евсевий. Верно. Но уж это — постоянно. Тимофей. И для картины приходит старость. Евсевий. Конечно, приходит, но картина долговечнее человека, а кроме того, ей возраст добавляет прелести, у нас же — отнимает.
   Тимофей. Как ни грустно, а возразить нечего. Евсевий. В этой галерее, которая обращена к западу, я наслаждаюсь утренним солнышком, в этой, которая глядит на восток, иногда загораю; а в этой, обращенной к югу, но открытой к северу, укрываюсь от зноя. Пройдемте по ним, если хотите посмотреть вблизи. Видите, полы и те напоминают о весне: плитки сверкают зеленью и изображениями цветов. Эта роща, занимающая всю стену, открывает мне зрелище пестрое и разнообразное. Во-первых, сколько здесь деревьев, столько и пород, и каждое написано в подражание натуре с немалым искусством. Сколько птиц — столько и пород, главным образом редких или отмеченных каким-нибудь особым свойством. А гусей, кур да уток какой прок изображать? Внизу — четвероногие или те виды птиц, что живут на земле по образу четвероногих.
   Тимофей. Удивительное разнообразие! И все чем-то заняты — кто делом, кто разговором. Что, например, вещает нам эта сова, укрывшаяся в ветвях?
   Евсевий. Аттическая гражданка и говорит по-аттически: Σωφρονει: oν πασιν ιπτημι[78]. Она советует, чтобы сперва подумали, а после уже действовали, потому что не всем сходит безнаказанно дерзкое безрассудство. Вот орел когтит зайца, не слушая заклинаний навозного жука[79]. Рядом с навозником — птичка ржанка, тоже смертельный враг орлов.
   Тимофей. Эта ласточка что несет в клюве?
   Евсевий. Ласточкину траву. Ею она возвращает зрение слепым птенцам. Узнаете очертания этой травы?
   Тимофей. А это что за ящерица? Никогда такой не видывал.
   Евсевий. Это не ящерица, а хамелеон.
   Тимофей. Как? Прославленный повсюду хамелеон? А я-то воображал, будто хамелеон больше льва!
   Евсевий. Да, это он и есть, хамелеон, с вечно разинутою пастью и вечно голодный. А это дерево — смоковница; только подле нее он и опасен, в любом же ином случае безвреден. Но вообще зверек ядовитый; остерегайся его пасти.
   Тимофей. Цвета он, однако же, не меняет.
   Евсевий. Верно. Потому что не меняет места; как переменит место — и цвет станет другой.
   Тимофей. А к чему здесь флейтист?
   Евсевий. А вот же рядом с ним пляшет верблюд[80]. Видишь?
   Тимофей. Вижу небывалое зрелище: верблюда-скомороха и обезьяну-гудошницу!
   Евсевий. Чтобы оглядеть все подробно и без спешки, я отведу вам хоть и три дня, но в другой раз; а теперь и мельком будет довольно. Здесь нарисовано в согласии с натурой все, что есть примечательного среди трав. И вот чему нельзя не удивляться: яды, даже самые быстродействующие, мы здесь не только видим воочию, но и касаемся их руками.
   Тимофей. Смотрите, скорпион! Редкое в наших краях бедствие, зато частое в Италии. Но цветом, по-моему, он не такой, как на картине.
   Евсевий. Отчего же?
   Тимофей. Оттого, что в Италии скорпион темнее, а здесь слишком светлый.
   Евсевий. Разве ты не узнаешь траву, на листке которой он сидит?
   Тимофей. Пожалуй, что нет.
   Евсевий. Оно и понятно: в наших садах такая трава не растет. Это волчий корень, до того ядовитый, что скорпион, чуть только прикоснется к нему, замирает, блекнет и признает себя побежденным. Но, отравленный ядом, у яда же ищет исцеления. Вот, поблизости, вы видите обе породы чемерицы. Если скорпиону удастся соскользнуть с волчьего корня и коснуться белой чемерицы, к нему вернется прежняя сила: столкновение противоположных ядов разгонит оцепенелость.
   Тимофей. Этому скорпиону, стало быть, конец: он от своего листика уже никуда не ускользнет. Но скорпионы здесь еще и разговаривают?!
   Евсевий. И к тому ж по-гречески.
   Тимофей. И что он говорит?
   Евсевий. Ευρε Θεος τ’αλιτρον[81]. Кроме трав, здесь перед вами весь род пресмыкающихся. Вот василиск с огненными очами — самые ядовитые твари и те его страшатся.
   Тимофей. Он тоже что-то говорит.
   Евсевий. «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»[82].
   Тимофей. Речь прямо-таки царская.
   Евсевий. Нет, совсем не царская, а тираническая! Вот ящерица бьется с гадюкою. Вот дипсада[83] подстерегает добычу, укрывшись под скорлупою страусиного яйца. А здесь вы видите целое государство муравьев, подражать которым зовет нас премудрый Соломон, а также, наш милый Флакк. Это муравьи индийские; они собирают и запасают золото.
   Тимофей. Боже бессмертный, в таком театре можно ли соскучиться!
   Εвсевий. Другой раз насмотритесь досыта, я уже вам сказал. А теперь взгляните, но только издали, на третью стену. Тут озера, реки и моря, и в них все достопримечательности водного царства. Вот Нил, в нем вы видите прославленного дельфина, друга людей; он сражается с крокодилом, злее которого нет врага у человека. По берегам вы видите так называемых αμφίβια[84] — вроде раков, тюленей, бобров. А вот полип — ловец, словленный раковиною моллюска.
   Тимофей. Что он говорит? Αιρων αιρουμαι[85]. Дивно изобразил художник прозрачность воды!
   Евсевий. Если бы он не смог этого изобразить, мы бы ничего не увидели. Рядом еще полип. Он плывет под парусом, радуясь своему сходству с либурною[86]. Скат развалился на песке того же цвета, что он сам; здесь вы можете потрогать его рукою безо всякой опаски. Пора, однако ж, двигаться дальше. Живопись насыщает взоры, но не желудок. Поспешим же досмотреть остальное. Тимофей. Как? Это еще не всё? Евсевий. Сейчас увидите, что покажет нам задний двор. Здесь просторный огород, разделенный надвое. На одной половине — съедобные растения, и тут властвует моя супруга со служанкою, на другой — целебные травы, главным образом редкие. Налево зеленая лужайка, никак не возделанная и густо заросшая; она обнесена сплошной изгородью переплетшихся меж собою живых шипов. Здесь я часто прогуливаюсь или играю с приятелями. Направо фруктовый сад; в другой раз, когда будет больше времени, вы увидите тут много чужеземных деревьев, которые я исподволь приучаю к нашему климату.
   Тимофей. Ну и ну! Против тебя и самому Алкиною[87] не выстоять!
   Евсевий. К галерее примыкает птичник; вы увидите его после завтрака — увидите разные обличил, услышите разные говоры. Не менее разнообразны и нравы. Одни птицы водят знакомство друг с другом и питают взаимную приязнь, меж другими — непримиримая вражда. Но все до того смирные и привычные к человеку, что иной раз во время обеда — если окно оставить открытым — слетают на стол и берут пищу прямо из рук. А когда я всхожу вон на тот висячий мостик, беседуя с кем-либо, они садятся рядом, слушают наш разговор, даже на плечи нам опускаются — до такой степени отвыкли они бояться, зная, что никто их не обижает. В дальнем конце плодового сада — царство пчел. И это зрелище не лишено приятности, но теперь мы ничего больше смотреть не будем, чтобы потом вы вернулись сюда с новым любопытством, как будто ничего еще не видали.
   Слуга. Твоя супруга и кухарка кричат, что завтрак перестоится.
   Евсевий. Скажи, чтобы не тревожились, — мы сейчас будем. Умоемся, друзья, чтобы прийти к столу с чистыми руками и чистой душою. Если даже язычникам стол внушал чувство благоговения, насколько большею святынею должен он быть для христиан, всегда напоминая им о святейшей последней трапезе господа нашего Иисуса в кругу учеников. Вот откуда обычай мыть руки: если в душе у тебя застряли крупицы ненависти, злобы, бесстыдства, вытряхни их, прежде чем приняться за еду! Мне думается, что и для тела полезнее, когда пищу принимаешь с чистой душою.
   Тимофей. Это истинно так. Мы все с тобою согласны.
   Евсевий. Сам Христос подал нам пример трапезу начинать хвалебною песнью (я имею в виду те многие места в Евангелии, где он благословляет Отца или благодарит его, прежде чем преломить хлеб) и хвалебною песнью заканчивать. А потому, если не возражаете, я прочту вам песнь, которую святой Златоуст в одной из проповедей превозносит дивными похвалами и даже удостаивает голосования.
   Тимофей. Не только не возражаем, но просим.
   Евсевий. «Благословен ты, боже, — ты питаешь меня от юности моей и даешь пропитание всякой плоти. Наполни сердца наши радостью и весельем, дабы, насытившись ими, мы в изобилии творили всяческое добро. Во имя Христа Иисуса, господа нашего, коему — вместе с тобою и со святым Духом — слава, честь и поклонение во веки веков!»
   Тимофей. Аминь.
   Евсевий. Теперь садитесь, всяк со своею «тенью». Первое место по праву принадлежит твоим сединам, Тимофей.
   Тимофей. В одном слове ты выразил все мои достоинства. Никаких иных преимуществ перед остальными у меня нет.
   Евсевий. Иным дарам оценщик господь; мы же следуем тому, что видим воочию. Софроний, сядь рядом со своим другом. Вы, Феофил и Евлалий, займите правый край стола. Хризоглотт и Феодидакт займут левый. Ураний и Нефалий сядут здесь. А я здесь, на углу.
   Тимофей. Этого мы не допустим! Первое место — хозяину!
   Евсевий. Весь дом этот — мой, и вместе с тем — ваш. А как скоро власть в моем царстве дана мне, хозяин получит то место, какое сам себе выберет. Теперь пусть Христос, преславный источник всяческой радости, без которого ничто не мило до конца, удостоит наш пир своим присутствием и тем обрадует души наши.
   Тимофей. Надеюсь, так и будет. Но где же он сядет? Ведь все места уже заняты.
   Евсевий. Пусть объявится частицею в каждом блюде и каждой чаше, чтобы вкус его ощущался во всем, а главное — пусть проникнет к нам в сердца. И чтобы тем вернее заслужить его милость и приготовить себя к обществу такого сотрапезника, выслушайте, если вам не в тягость, несколько слов из Святого писания. Но только, пожалуйста, начинайте кушать: берите салат и яйца.
   Тимофей. Мы охотно будем есть, но еще охотнее — слушать.
   Евсевий. Этот обычай, на мой взгляд, надо усвоить по многим причинам. Он не дает места пустой болтовне и доставляет пищу для плодотворной беседы. Я решительно не согласен с теми, кто полагает, будто нет веселья на пиру, если не кипит ключом вздорное зубоскальство, не гремят непристойные песни. Истинная радость рождается чистою, ничем не омраченною совестью; и лишь те речи поистине веселы, которые всегда приятно и произносить и слушать, всегда отрадно помнить, но никак не те, которых вскоре начинаешь стыдиться, которые мучат совесть раскаянием.
   Тимофей. Ты говоришь сущую правду. Ах, если бы всем нам оценить это по достоинству!
   Евсевий. И он не только неоспоримо полезен, такой обычай, — он становится и приятен, если привыкаешь к нему хотя бы в течение месяца.
   Тимофей. Нет ничего лучше, как привыкать к лучшему!
   Евсевий. Эй, слуга, читай громко и отчетливо. Слуга. «Как потоки вод, так и сердце царя в руках господа: куда захочет, туда и склонит его. Всякий путь человека прям в собственных его глазах, но сердца взвешивает господь. Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы»[88].
   Евсевий. Достаточно. Лучше изучить немногое, но с жадностью, чем поглотить много и без всякого удовольствия.
   Тимофей. Конечно, но только не в этом случае. Плиний советовал[89] никогда не выпускать из рук Цицероновы «Обязанности»[90], и действительно, они стоят того, чтобы каждый затвердил их слово в слово, и в первую очередь, люди, которым предстоит управлять государством; таково, по крайней мере, мое мнение. Что же до этой книжечки, до «Притчей», я всегда считал, что ее надо иметь при себе везде и всегда.
   Евсевий. Я знал, что наш завтрак будет скудный и пресный, и потому заранее припас эту приправу.
   Тимофей. Здесь всего вдоволь, и все на диво вкусно. Но если бы даже не было ничего, кроме свеклы без перца, без вина и без уксуса, все приправило бы и сдобрило такое чтение!
   Евсевий. Но мне было бы еще приятнее, если б я мог вникнуть глубже в то, что сейчас услышал. Вот если бы был среди нас настоящий богослов, который бы не только понял это, но и уразумел в полной мере! А нам, непосвященным, не знаю даже, дозволено ли рассуждать о таких вещах.
   Тимофей. По моему крайнему разумению, это дозволено и матросам, лишь бы не было безрассудных поползновений определять что бы то ни было. А быть может, и Христос, который обещал быть повсюду, где соберутся хотя бы двое и станут говорить о нем, осенит и вдохновит наше собрание, куда более многолюдное.
   Евсевий. Ну, что ж, тогда разделим, пожалуй, меж нами, девятью, эти три предложения?
   Гости. Очень хорошо, только очередь начнем с хозяина.
   Евсевий. Я не хотел бы отказываться, но опасаюсь, что мои речи разочаруют вас гораздо более, чем мое угощение. Однако прослыть нелюбезным хозяином еще страшнее. Отбрасывая различные догадки, которые предлагают толкователи, я считаю, что нравственный смысл этого места такой: других людей можно разубедить увещаниями, бранным криком, угрозами, ссылками на законы, но царь не боится никого и, слыша возражения, только сильнее гневается. И когда государь горячо устремляется к какой-либо цели, его не надо останавливать — не оттого, что желания государей всегда совершенны, но оттого, что бог нередко пользуется их глупостью и злобою для исправления грешников: так некогда запретил он сопротивляться Навуходоносору, ибо его руками решил покарать избранный свой народ[91]. На это, возможно, намекает Иов[92]: бог возводит на царство лицемера ради прегрешений народа. И к этому же, возможно, направлены слова Давида[93], оплакивающего свой грех: «Тебе единому я согрешил и зло содеял перед тобою».
   Конечно, и для народа грехи царей — великое зло, но нет среди смертных никого, кто был бы властен осудить государя, тогда как божьего приговора даже самый сильный избегнуть не в силах.
   Тимофей. Отличное толкование! Но что означают «потоки вод»?
   Евсевий. Это сравнение, поясняющее существо дела. Неукротим и безудержен царь в раздражении, и никому не повернуть его в ту или иную сторону — он точно ужален божественным оводом, и лишь собственная ярость направляет его бег. Так море нахлынет на берег и тотчас отхлынет, захлестнув поля, строения и все прочее, что встретилось на пути, а частью скроется в земных недрах. Попытайся воспротивиться этому натиску или изменить его направление — ты ничего не достигнешь. То же случается и с большими реками, как гласят, к примеру, предания об Ахелое[94]. И, подчинившись смиренно, ты потерпишь меньше зла, чем неистово отбиваясь.
   Тимофей. Значит, против буйства дурных царей нет никаких средств?
   Евсевий. Пожалуй, что первым было бы «не принимать в город льва»[95], а затем — так умерять его мощь влиянием сената, властей и граждан, чтобы выродиться в тиранию ей оказалось непросто. Но всего лучше — воспитать и образовать его душу добрыми наставлениями, пока он мал и не сознает себя государем. Помогают и просьбы и увещания, но только ласковые и своевременные. Наконец, крайнее средство — без устали молить бога, чтобы он внушил царю образ мыслей, достойных христианского государя.
   Тимофей. И ты еще говорил о непосвященных! Да будь я и бакалавром богословия, я бы гордился таким толкованием!
   Евсевий. Я не уверен, что оно правильно, но с меня и того довольно, — лишь бы не было в нем нечестия или же ереси. Итак, я исполнил ваше желание и теперь, как заведено на пирах, хочу, в свой черед, обратиться в слушателя.
   Тимофей. Если вы готовы хоть сколько-нибудь довериться моим сединам, я бы сказал, что в этих словах можно обнаружить и более сокровенный смысл.
   Евсевий. Не сомневаюсь и жду с нетерпением.
   Тимофей. Под «царем» можно разуметь человека совершенного, смирившего вожделения плоти и ведомого лишь порывом божественного духа. Кто достигнул подобного состояния, того, пожалуй, не следует смирять и ограничивать человеческими законами, — его надо оставить суду владыки, чьим духом он движим, и не судить в согласии с поступками, которыми немощность несовершенных подвигается кое-как к истинному благочестию. И если он поступает в чем-либо иначе, скажемте вместе с Павлом: «Бог это принял; перед своим господом и стоит он, и падает»[96]. И еще: «Человек духа гудит обо всем, о нем же судить никто не может»[97]. Таким людям пусть не указывает никто, кроме господа, который указал пределы морю и рекам, который держит в руке сердце царя своего и склоняет это сердце куда заблагорассудит. Есть ли нужда указывать тому, кто по собственному почину действует лучше, нежели требуют человеческие законы? И не ужасное ли безрассудство связывать человеческими уставами того, о ком твердо известно, что им правит божественное вдохновение?
   Евсевий. Не только волос сед у тебя, Тимофей: почтенными сединами учености сверкает и твой ум. Такими царями надо быть всем христианам, но, увы, немногие сыщутся среди них, достойные этого звания!… Однако ж будет с нас яиц[98], и овощное вступление пора заканчивать. Если вы не против, это сейчас унесут и подадут нам остальное.
   Тимофей. Да, но мы уже и вступлением сыты и вполне довольны, даже если за ним ничего более не последует — ни изложения, ни заключения.
   Евсевий. Раз с первой фразою мы — слава Христу! — справились, как мне кажется, удачно, я бы хотел, чтобы твоя «тень» изъяснила нам вторую. Вторая, на мой взгляд, несколько темнее.
   Софроний. Если вы будете снисходительны к тому, что я скажу, я постараюсь изложить все, что думаю. Но одно меня смущает: возможно ли, чтобы свет во тьму проливала тень?
   Евсевий. Будем снисходительны — ручаюсь от имени всех, кто здесь собрался! Такие тени лучатся светом очень даже пригодным для наших глаз.
   Софроний. Я полагаю, здесь та же мысль, что у Павла[99]. Разными житейскими дорогами стремятся люди к благочестию. Кто избирает священство, кто безбрачие, кто брак, кто уединение, кто общественные заботы — всяк по своим особенностям, телесным и душевным. Или вот один ест все подряд, другой отличает пищу от пищи, один отличает день ото дня, другой судит обо всяком дне равно. В таких вещах, учит Павел, каждый пусть следует своей склонности без обид и притеснений. Нельзя никого осуждать на этом основании — судить предоставим богу, взвешивающему сердца. Ведь нередко бывает и так: кто ест, угоднее богу, нежели иной, кто голодает, и кто нарушил праздничный день, богу милее, нежели иной, кто кажется соблюдающим, и брак иного в очах божиих угоднее, нежели безбрачие многих. Тень свою речь завершила.
   Евсевий. Почаще бы мне доводилось беседовать с такими тенями! По-моему, ты попал в самую точку, только не булавкою, как гласит поговорка, а словом. Вот, однако ж, подоспел холостяк не из числа блаженных, не из тех, что оскопили себя ради царства божия; он оскоплен насильственно, дабы тем больше порадовать наше чрево, «пока бог не уничтожит и чрево и пищу»[100]. Каплун из моего птичника. Люблю вареную курятину. Суп, по-моему, недурен. Видите, что в нем плавает? Самый лучший латук. Берите каждый что кому нравится. Но хочу предупредить вас заранее: будет еще жаркое, потом сладкое и, наконец, развязка комедии.
   Тимофей. Да, а почему мы исключаем из нашего застолья твою супругу?
   Евсевий. Когда вы будете со своими женами, сядет за стол и моя. А так чем была бы она среди нас? Лицом без речей, и только! И женщина охотно болтает с женщинами, и нам, мужчинам, привольнее философствовать между собою. В противном же случае как бы не приключилось с нами то, что с Сократом: у него были в гостях философы, а им этакие беседы дороже всякой еды, — вот спор и затянулся, и тогда Ксантиппа, в гневе, опрокинула стол.
   Тимофей. Но твоей жены бояться нечего, сколько я знаю: нрава она самого кроткого.
   Евсевий. Да, я бы ее ни на какую другую не променял, если б даже и мог; и в этом вижу особенную свою удачу. Не по душе мне уверения, будто удачлив одинокий, никогда в супружество не вступавший, и много больше нравятся слова мудрого еврея[101]: тому выпал счастливый жребий, кому досталась добрая жена.
   Тимофей. Часто жены бывают дурны по нашей вине — оттого ли, что худо выбираем, оттого ли, что портим, оттого ли, что воспитываем не так, как следует.
   Евсевий. Твоя правда… Однако я жду истолкования третьей фразы, и, чудится мне, говорить желает θεοπνευτος[102] Феофил.
   Феофил. Напротив, все мои желания были в тарелке. Но я скажу, если можно говорить безбоязненно.
   Евсевий. Мы выслушаем тебя с благодарностью, даже если ты ошибешься, потому что и ошибка подает повод к открытию истины.
   Феофил. Мне думается, тут высказано то же, что произносит господь у пророка Осии в главе шестой: «Милости я хотел, а не жертвы, и ведения бога — больше всесожжения». Осию же толкует и живо и успешно сам господь Иисус в Матфеевом Евангелии, в главе девятой. Левий, мытарь, устроил пир и пригласил к себе многих людей своего сословия и занятия, и вот фарисеи, чванившиеся благоговением перед Законом (хотя они пренебрегали теми заповедями, на которых стоит и весь Закон, и пророки), решили отвратить от Христа его учеников и спрашивают их, как это господь участвует в пире грешников, которых иудеи, желавшие прослыть за особенно благочестивых, всячески избегали и если случайно встречались с мытарем на улице, потом, вернувшись домой, мылись с головы до пят. Ученики, тогда еще не просветившиеся, не знали, что отвечать, и господь ответил и за себя, и за них: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные. Подите научитесь, что значит: „Милости хочу, а не жертвы“. Не праведников Пришел я призвать, но грешников».
   Евсевий. Прекрасно ты объясняешь через сопоставление мест. Для божественных писаний это замечательный способ. Но мне хотелось бы понять, что зовет он жертвою и что милостью. Действительно, как это так: господь отвергает жертвы, хотя сам же столько раз требовал их приносить!
   Феофил. Каким образом бог отвергает жертвы, мы узнаём от него самого — через пророка Исайю, в главе первой. Есть в Законе у иудеев такие предписания, которые скорее обозначают святость внешне, чем выражают по существу; в их числе — праздники, субботние уставы, посты, жертвы. И есть такие, которые надо блюсти всегда, которые хороши сами по себе, а не оттого, что их приказано соблюдать. Иудеев же бог отвергает не за то, что они исполняли обряды, предписанные Законом, но за то, что, по-глупому этим чванясь, они забыли о главнейших требованиях божиих к человеку. По уши увязая в корыстолюбии, гордыне, хищничестве, ненависти, зависти и прочих пороках, они полагали бога своим должником, оттого что по праздникам толпились в храме, оттого что приносили жертвы, не ели запретной пищи и время от времени постились. Тени вещей — вот что они лелеяли, самих же вещей не замечали. А что он говорит: «Милости хочу, а не жертвы», — так это, на мой взгляд, особенность еврейской речи — вместо «Милости хочу больше, чем жертвы». Так именно и толкует Соломон[103], у которого сказано: «Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы».
   Далее. Всякий поступок, который совершается ради того, чтобы помочь ближнему, Писание именует «милостью» либо «милосердием». А «жертвами», я полагаю, зовется все, относящееся к телесным обрядам и так или иначе соприкасающееся с иудаизмом; сюда относятся выбор пищи, особая одежда, пост, жертвоприношения, молитвы, творимые словно бы по обязанности, праздничный покой. Пренебрегать ими вовсе, при любых обстоятельствах, не следует, но они становятся противны богу, если человек, полагаясь на свою исправность в жертвах, небрежен в милосердии, когда нужда ближнего требует долга любви. Есть видимость святости в том, чтобы остерегаться даже разговора с дурными людьми. Но этому не должно быть места, если любовь к брату твоему внушает тебе иное. Хранить покой по праздничным дням похвально, но из-за святости дня не подать помощи гибнущему брату — кощунство! Одним словом, блюсти день воскресный — это, так сказать, жертва, а примириться с братом — милость.
   Далее. «Правосудие» можно бы отнести к сильным мира сего, которые часто подавляют и угнетают слабых, но очень вероятно, на мой взгляд, что это перекликается со словами Осии: «И ведение бога — больше всесожжения». Кто пренебрегает замыслом божиим, пренебрегает и Законом. Если осел падал в яму, иудеи вытягивали его оттуда и по субботним дням, и они же поносили Христа за то, что он исцелил человека в субботу. Это превратное суждение, и нет в нем ведения бога: не ведали иудеи, что праздники созданы для человека, а не человек для праздников.
   То, что я говорю, было бы, пожалуй, и дерзостью и бесстыдством, но ведь говорил-то я по вашему велению. А вообще я предпочел бы послушать других, тех, кто мыслит более здраво.
   Евсевий. Хорошо «бесстыдство»! Да мне чудилось, будто сам господь Иисус глаголет твоими устами!… Но, щедро питая душу, не будем забывать и об ее товарище.
   Феофил. О каком товарище?
   Евсевий. О теле. Разве тело не товарищ души? Это слово, я считаю, подходит больше, чем «орудие», или «жилище», или «могила».
   Тимофей. Но когда человек в целом подкрепляет силы, крепнет, без сомнения, и его тело!
   Евсевий. Лениво вы кушаете, как я посмотрю. Что же, если разрешите, я прикажу подавать жаркое, чтобы скудость застолья не пыталась скрыться за долготою. Перед вами вершина нашего скромного завтрака: баранья лопатка, — правда, отменная, — каплун и четыре куропатки. С рынка только куропатки, всем прочим снабжает это именьице.
   Тимофей. Эпикурейский у нас завтрак, чтобы не сказать «сибаритский»!
   Евсевий. Куда там — даже не кармелитский[104]. Но каков бы он ни был, вы уж не обессудьте. Застолье пусть и небогатое, зато намерения добрые.
   Тимофей. До того дом твой речист, что не только стены, но и бокалы разговаривают.
   Евсевий. И что говорит твой бокал?
   Тимофей. «Всяк вредит себе сам».
   Евсевий. Это он берет под защиту вино. Когда после попойки является лихорадка или тяжесть в голове, люди обыкновенно бранят вино, между тем как сами навели на себя беду неумеренными возлияниями.
   Софроний. А мой говорит по-гречески: εν οινω αληθεια[105].
   Евсевий. Он напоминает, что священникам и царским слугам много пить небезопасно: что таилось на сердце, вино переносит на язык.
   Софроний. В Египте в старину вино священнослужителям было воспрещено, а ведь тогда смертные еще не доверяли им своих тайн[106].
   Евсевий. А теперь пить можно всем подряд, но полезна ли такая свобода?… Что за книгу ты достаешь из кармана, Евлалий? Очень красивая на вид книжечка — вся золотая снаружи.
   Евлалий. А внутри — краше любых бриллиантов. Это Павловы послания. В них первая моя отрада, они всегда со мною. А достал я их сейчас потому, что, слушая тебя, вспомнил одно место, которое не так давно долго меня мучило, да и теперь еще тревожит душу. В «Первом послании к Коринфянам», в главе шестой, сказано: «Все мне позволительно, но не все полезно. Все мне позволительно, но ничто да не имеет власти надо мною».
   Прежде всего, если верить стоикам, полезно лишь т, что честно. Каким же образом Павел различает меж позволительным и полезным? Без сомнения, блудить и пьянствовать непозволительно, — как, в таком случае, может быть позволительно все? А если Павел говорит лишь об известном роде вещей, из которых каждую полагает дозволенной, я не в силах вывести из общего смысла, какой именно это род. Судя по дальнейшему, можно предполагать, что речь идет о выборе пищи. Одни воздерживались от идоложертвенного, другие от пищи, запрещенной Моисеем. Идоложертвенному посвящена глава восьмая, глава же десятая, как бы разъясняя значение нашего места, говорит: «Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но не все назидает. Никто не ищи своего, но каждый — пользы другого. Все, что, продается на мясном торгу, ешьте». То, что Павел здесь добавляет, согласно, мне кажется, с тем, что говорилось выше: «Пища для чрева, и чрево для пищи, но бог уничтожит и то и другое». — А что он и здесь имеет в виду иудейский выбор пищи, свидетельствует заключение десятой главы: «Не подавайте соблазна ни иудеям, ни язычникам, ни церкви божией, так же, как и я угождаю всем и во всем, ища не своей выгоды, но пользы для многих, чтобы они спаслись». И самом деле, «соблазн язычникам» относится, вероятно, к идоложертвенному, «иудеям» — к выбору пищи, а «церкви божией» — к нестойким из иудеев и язычников. Итак, апостол разрешает есть всякую пищу, и для чистых все было чисто. Но пользы в этом могло и не быть. Что все позволительно — это от евангельской свободы, но любовь повсюду хлопочет о том, что ведет к спасению ближнего, а потому нередко воздерживается и от дозволенного, предпочитая послужить благу ближнего, чем воспользоваться своею свободой.
   Но тут меня останавливает двойное сомнение.
   Во-первых, ни до, ни после нашего места нет ничего, что подкрепляло бы такое толкование. Перед тем Павел порицал коринфян за то, что они не ладят друг с другом, за то, что замараны блудом, прелюбодеянием и даже кровосмесительством, за то, что судятся у нечестивых судей. Как с этим связать: «Все мне позволительно, но не все полезно»? А в дальнейшем, оставив разговор о тяжбах, апостол возвращается к обличению разврата. «Тело, — говорит он, — не для блуда, а для господа и господь для тела».
   Впрочем, это сомнение я еще могу как-то рассеять, потому что немного выше, перечисляя пороки, Павел упоминает и поклонение идолам: «Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи…» Но употребление в пищу идоложертвенного мяса близко к поклонению идолам. Поэтому чуть далее он прибавляет: «Пища для чрева, и чрево для пищи», — давая понять, что при необходимости для тела, при особых обстоятельствах, можно есть все подряд, — если только любовь к ближнему этому не воспрепятствует. Разврата же следует гнушаться всегда и везде. Еда — это необходимость, которая исчезнет при воскресении мертвых; похоть — злейший порок.
   Зато второго сомнения я разрешить не могу: как со всем этим сочетается «но ничто да не имеет власти надо мною»? Апостол утверждает, что имеет власть надо всем, сам же ничьей власти не подлежит. Если быть в чужой власти означает хранить воздержность, дабы не вводить в соблазн ближнего, то ведь тот же Павел говорит о себе: «Хотя я свободен совершенно, но сделал себя рабом каждого, чтобы приобрести всех». С этим же сомнением, мне кажется, столкнулся и святой Амвросий[107], который думает, что апостол выражает здесь свои чувства прямо, без иносказаний: он заранее прокладывает путь тому, что объявит в главе девятой, — что-де он вправе поступать так же, как прочие, будь они апостолы или лжеапостолы, все равно, а именно брать пропитание от тех, кому проповедовал Евангелие. Да, он мог брать, но не брал ничего, чтобы не обременять коринфян, которых обличал в столь многих и столь непростительных греках. И затем, всякий, кто принимает, уже В какой-то мере зависит от того, кто дает, и от силы воздействия что-то отнимается. Принимающий обличает с меньшею свободой, и дающий не склонен выслушивать обличения от человека, которого он облагодетельствовал. Вот почему Павел и воздержался от причитавшегося ему по праву — ради апостольской свободы, которую он не желал стеснять никакою зависимостью, чтобы тем свободнее и с большей внушительностью порицать прегрешения коринфян.
   Объяснение Амвросия мне по душе. Но если бы кто предпочел применить это место к выбору пищи, то, по моему разумению, слова Павла: «Ничто да не имеет власти надо мною», — можно понимать так: хоть временами я и воздерживаюсь от мяса жертвы или от пищи, запрещенной Моисеевым законом, — в заботе о спасении ближнего и об успехе Евангелия, — дух мой, однако же, свободен, ибо я твердо знаю, что мне позволительно есть все подряд, по потребностям тела. А лжеапостолы силились убеждать, будто бывает пища нечистая сама по себе и будто воздерживаться от такой пищи надо не глядя по обстоятельствам, но постоянно, словно бы от природной скверны, так в точности, как мы воздерживаемся от человекоубийства и прелюбодеяния. Кто уступил этим уговорам, те подпали чужой власти, от евангельской же свободы отпали.
   Один только Феофилакт[108], сколько я помню, выводит отсюда мысль, отличную от всего, о чем я сейчас говорил: «Позволительно есть все подряд, но полезно — только к меру: из невоздержности рождается распутство». Нечестивого в таком толковании нет ничего, но подлинней смысл этого места, мне кажется, иной.
   Я открыл вам, что не дает мне покоя, а вы окажите милосердие и избавьте меня от сомнений.
   Евсевий. Честное слово, ты оправдываешь свое имя! Кто умеет задавать вопросы так, как это делаешь ты, в чужих ответах не нуждается. Нет, верно, ты так изложил свои сомнения, что я уже ни в чем не сомневаюсь. Но, конечно, Павел в этом послании хотел высказаться о многом сразу и потому часто переходит от одного предмета к другому, часто вновь обращается к предмету, уже оставленному.
   Хризоглотт. Если бы не опасения, что моя болтовня отвлечет вас от еды и что не подобает вмешивать в святые беседы нечистых язычников, я бы тоже предложил вам один отрывок, который прочел сегодня. Правда, он нисколько меня не мучил, наоборот — доставил редкостное удовольствие.
   Евсевий. Ничто благочестивое, ничто, ведущее к добрым нравам, называть нечистым или языческим нельзя! Спора нет, первое место всегда и повсюду должно принадлежать Священному писанию, но нередко встречаются изречения древних, слова язычников и даже языческих поэтов такие чистые, возвышенные и вдохновенные, что невольно веришь: душа того, кто это писал, была во власти некоего благого божества. Как знать, быть может, дух Христов разлит шире, чем судим и толкуем мы, и к лику святых принадлежат многие, кто в наших святцах не обозначен. Я признаюсь перед друзьями — не могу читать сочинений Цицерона «О старости», «О дружбе», «Об обязанностях», «Тускуланские беседы» без того, чтобы не поцеловать книгу несколько раз, чтобы не испытать благоговения перед этой святою душой, осененною свыше. И напротив, когда читаю, что пишут иные из новых о государстве, о хозяйстве или же о нравах, — боже бессмертный!… как они вялы против древних, как сами, по-видимому, не понимают того, что говорят! Я готов пожертвовать скорее всем Скотом[109] и прочими ему подобными, чем хотя бы одною книгою Цицерона или Плутарха! Не то чтобы я вообще осуждал новых писателей, но я чувствую, как через чтение древних становлюсь лучше, а эти каким-то непостижимым образом делают меня равнодушнее к истинной доблести, зато так и подстрекают к спорам. Стало быть, не опасайся предложить нам свой отрывок, какой бы он ни был.
   Хризоглотт. Большинство философских сочинений Марка Туллия[110] отмечено присутствием божества, но то, что он создал уже стариком — «О старости», — доподлинно, на мой взгляд, χυχνειον ασμα[111], как говорили греки. Сегодня я перечитывал эту книгу, и слова, которые понравились мне всего больше, затвердил наизусть:
   «Если бы кто из богов милостиво предложил мне снова сделаться младенцем и пищать в колыбели, я бы отказался наотрез: не хотелось бы мне теперь, когда бег почти закончен, все начинать сначала. Какие есть в этой жизни выгоды или, вернее, каких только нету в ней тягот? Но когда бы тягот и не было — приходят неизбежно и скука и пресыщение. Я не склонен, наподобие многих, в их числе и ученых, оплакивать свою жизнь, и не сожалею о том, что жил: я прожил так, что не считаю, будто родился понапрасну. А из этой жизни я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома: природа дала нам здесь пристанище не для жительства, но лишь для временной остановки. Блажен тот день, когда я отправлюсь к прославленному собранию душ, расставшись с этой нечистою толпою!» [112]
   Так говорит Катон[113]. Но что более возвышенного мог бы сказать христианин? Ах, если б разговоры монахов между собою или с монашенками были всегда таковы, как этот разговор старого язычника с молодыми!
   Евсевий. Тебе возразят, что он вымышлен Цицероном.
   Хризоглотт. По мне, так разница невелика, кому вменить это в заслугу — Катону ли, который испытывал и обнаружил подобные чувства, или Цицерону, чей дух и разум вместили столь божественные мысли, чье перо было столь же красноречиво, сколь замечателен предмет описания. Впрочем, я полагаю, что Катон говорил если и не в точности такими словами, то как-нибудь схоже. Не так уж бесстыден был Марк Туллий, чтобы изобразить Катана иным, чем на самом деле, забыть в диалоге о чести и приличии, которые в этом роде писаний надо соблюдать с предельною тщательностью, тем более что память о Катоне была тогда еще свежа.
   Феофил. Все это в высшей степени вероятно, но я хочу сказать, что мне пришло в голову, когда ты читал на память. Я много раз дивился про себя, что вот, дескать, многие мечтают о долголетии и боятся смерти, а вместе с тем едва ли найдется хоть один такой счастливец, — не говорю, между стариками, но меж людьми пожилыми, — который на вопрос, желал бы он, если бы представился случай, снова сделаться ребенком, чтобы снова узнать все те же радости и горести, какие уже однажды выпали на его долю, отвечал бы иначе, нежели Катон, и особенно если бы перебрал в уме все, что за прожитые годы происходило печального и что веселого. Ведь нередко даже приятные воспоминания сопряжены либо со стыдом, либо с укорами совести, и душа упорно отказывается их хранить, наравне с грустными и печальными. Не на это ли указывают самые мудрые поэты, когда пишут, что душа проникается тоскою по оставленному ею телу не раньше, чем досыта напьется забвением из реки Леты?
   Ураний. Да, удивительное дело, вне всякого сомнения! Я и сам наблюдал это неоднократно… Но как же хорошо сказано — «не сожалею о том, что жил»! И до чего же мало христиан устроили свою жизнь так, чтобы могли применить к себе слова этого старика! Большею частью люди убеждены, что жили не напрасно, если, умирая, оставляют богатство, сколоченное любыми средствами. А Катон оттого не считает себя родившимся понапрасну, что был безукоризненным гражданином и безупречным начальником и что оставил потомству воспоминания о своей доблести и усердии. А что могло быть вдохновеннее этого: «Я ухожу, как из гостиницы, не как из собственного дома»! В гостинице живут лишь до тех пор, покуда хозяин не выпроводит. В собственном доме чувствуешь себя намного увереннее, но и оттуда сплошь да рядом гонит человека обвал, или пожар, или иное какое-нибудь несчастье. А если ничего подобного и не происходит, все равно стены ветшают и обрушиваются, напоминая: время переселяться.
   Нефалий. Ничуть не хуже говорит Сократ у Платона: «Душа человеческая помещена в теле, словно бы солдат на посту, так что ей не дозволено ни уйти без приказа командующего, ни медлить дольше, нежели сочтет нужным тот, кто назначил караул». У Платона даже нагляднее: вместо слова «дом» он говорит «пост», и правда, в доме мы лишь проводим время, а на посту обязаны действовать, исполнять то, что поручил нам командующий. Такое сравнение не расходится и с Писанием, которое называет человеческую жизнь то воинской службою, то сражением.
   Ураний. А по-моему, Катон в этой речи замечательно сходится с Павлом. Обращаясь к коринфянам, апостол небесное жилище, которого мы чаем после земной жизни, именует oιχιαν и οιχητηριον, то есть «дом» либо «жилище». Тело же он зовет шатром, по-гречески σχηνος. «Ибо, — говорит он, — находясь в этом шатре, мы стонем под бременем». [114]
   Нефалий. Почти то же самое и у Петра[115]: «Справедливым почитаю, покуда нахожусь в этом шатре, тревожить вас напоминаниями, ибо знаю твердо, что скоро должен оставить свой шатер». И разве иное что вещает Христос, требуя, чтобы мы жили и бодрствовали так, точно вот-вот умрем, а добро чтобы творили с таким усердием, точно будем жить вечно? И когда мы слышим: «Блажен тот день…» — разве не чудится нам, будто слышим самого Павла[116]: «Хочу развязаться и быть со Христом».
   Хризоглотт. Счастливы люди, ожидающие смерти с такою твердостью и надеждой! И все же, как ни хороша речь Катона, а ее можно упрекнуть в некоторой самоуверенности, самоуверенность же — от гордыни, которая христианину нисколько не подобает. Мне кажется, я не читал у язычников ничего более близкого истинному христианину, чем то, что сказал Критону Сократ, поднося к губам чашу с цикутою: «Одобрит ли наши труды бог, не знаю, но я изо всех сил старался ему угодить, и есть у меня надежда, что он не пренебрежет моими стараниями»[117]. Человек этот так мало полагается на себя и свои поступки, что лишь в желании подчинить свою волю воле божества обретает надежду на благость божию, которая будет благосклонна к его усилиям жить достойно.
   Нефалий. Поразительно! Ведь он не знал ни Христа, ни Святого писания! Когда я читаю что-либо подобное о таких людях, то с трудом удерживаюсь, чтобы не воскликнуть: «Святой Сократ, моли бога о нас!»
   Хризоглотт. А я часто и не могу удержаться, и уже не сомневаюсь, что душа Марона и Флакка[118] — среди блаженных.
   Нефалий. А сколько я видел христиан, умиравших горько, ужасно! Иные уповают на то, что не заслуживает упования, иные же, с нечистою совестью, терзаемые сомнениями, которыми невежды отравляют им последние минуты жизни[119], испускают дух чуть ли не в полном отчаянии.
   Хризоглотт. Что же удивительного? Ведь всю жизнь они ни о чем ином не задумывались, кроме как о церемониях.
   Нефалий. Что ты имеешь в виду?
   Хризоглотт. Постараюсь объяснить, но сперва хочу самым решительным образом оговориться, что я не осуждаю, — наоборот, горячо одобряю таинства и обряды церкви, но я осуждаю людей бесчестных, либо суеверных, либо, чтоб выразиться помягче, простодушных и невежественных, которые учат народ верить только в церемонии, опуская то, что действительно делает нас христианами.
   Нефалий. Я все еще не пойму, к чему ты клонишь.
   Хризоглотт. Сейчас поймешь. Если взглянуть на христианский люд в целом, что составляет основу и костяк жизни, если не церемонии? С каким благоговением воспроизводятся древние обряды церкви при крещении! Младенец ждет у дверей храма, творят заклинание бесов, творят наставление в вере, произносят обеты, отрекаются от Сатаны со всеми его наслаждениями и великолепием; потом миропомазывают, осеняют крестным знамением, кладут на язык крупинку соли, кропят водою; на восприемников возлагается обязанность заботиться о воспитании и образовании ребенка, а те возвращают себе свободу, откупившись монетою. И вот уже мальчик зовется христианином, впрочем, в известной степени он и есть христианин. Потом его миропомазывают во второй раз, он выучивается ходить к исповеди, принимает святое причастие, привыкает хранить покой по праздничным дням, слушать обедню, поститься время от времени, воздерживаться от мяса. Соблюдая все это, он считается христианином вполне и безусловно. Он женится — и принимает еще одно таинство. Он принимает сан — и снова его миропомазывают и освящают, ему меняют платье, над ним читают молитвы. Что так все происходит, я нисколько не осуждаю, но что оно происходит скорее по заведенному обычаю, чем по живому убеждению, — осуждаю, а что к этому сводится все христианство — отвергаю категорически! Ведь очень многие, веря и обряды, тем не менее копят богатства всеми правдами и неправдами, служат гневу, служат похоти, служат зависти, служат суетному тщеславию. Так наконец доживают они до смерти. Тут опять церемонии наготове. Исповедь, одна и другая, последнее помазание, причастие, свечи, крест, святая вода, индульгенции; достают из-под спуда, а когда и нарочно покупают для умирающего папскую буллу[120]; заказывают пышные похороны и поминки; вновь звучит торжественный обет; кто-нибудь сидит при умирающем неотлучно и кричит ему в ухо[121] — и нередко убивает до срока, если крикун попадется голосистый или изрядно подвыпивший, а это дело обычное. Пусть все это правильно, пусть так и надо, — в особенности ежели передано нам церковным обычаем, — но есть еще и нечто иное, более глубокое, сокровенное, дарованное нам для того, чтобы мы покидали этот мир с душевною бодростью и христианской надеждой.
   Евсевий. Ты проповедуешь и верно и благочестиво, но к еде между тем никто и не прикасается. Смотрите, не обманитесь! Я предупредил, что, кроме сладкого, ничего больше не будет, да и сладкое-то простецкое, деревенское. Так что не ждите ни фазанов, ни рябчиков, ни аттических лакомств. Слуга, унеси это. Ставь на стол все, что еще не подано. Вот какой у меня «рог изобилия» — совсем пустой. Это собрано в садах, которые вы видели. Если что нравится, кушайте больше, не стесняйтесь.
   Тимофей. Какое разнообразие! Смотреть — и то вкусно!
   Евсевий. Чтобы моя невзыскательность внушала вам хоть сколько-нибудь уважения, вспомните, что это блюдо с плодами немало порадовало бы Илариона[122], доподлинно евангельского монаха, будь при нем даже сотня тогдашних пустынножителей. А Павлу или Антонию[123] хватило бы на целый месяц.
   Тимофей. Скажу больше: на мой взгляд, сам Петр, князь апостолов, не погнушался бы твоими плодами, в ту пору как стоял на квартире у кожевника Симона[124].
   Евсевий. Полагаю, что и Павел — тоже, когда он, нуждаясь, занимался по ночам сапожным ремеслом[125].
   Тимофей. Да, мы в долгу у божественной щедрости. Но я бы с удовольствием голодал вместе с Петром и Павлом, если бы скудость телесной пищи возмещалась изобилием духовных радостей.
   Евсевий. Нет, лучше выучимся у Павла и как наслаждаться изобилием, и как переносить лишения. Когда недостача, будем благодарны Иисусу Христу, за то что он подает нам повод к бережливости и терпению, когда ж избыток — за то, что своею добротою он призывает и побуждает нас любить бога. Умеренно и расчетливо пользуясь дарами божественной щедрости, будем помнить о бедняках: господь для того иным недодал, иным же дал слишком много, чтобы и те и другие могли выказать добрые качества — первые через no-средство вторых и наоборот. Нам он уделяет так щедро, чтобы, приходя на помощь брату в нужде, мы заслужили его, господа, милость. А бедняки, получив поддержку, благодарят бога за нашу доброту и в своих молитвах поручают нас его заботам. Кстати, и мысль добрая пришла! Эй, слуга, скажи хозяйке, чтобы из жаркого — из того, что не доели, — послала нашей Гудуле. Это соседка у нас такая, она беременна и очень бедна, но сердце золотое. Муж недавно умер, был он мот и бездельник и, кроме кучи детей, ничего жене не оставил.
   Тимофей. Христос велел давать всякому просящему. Если б я так и поступал, то через месяц сам протянул бы руку за милостыней.
   Евсевий. Я думаю, Христос подразумевал лишь тех, кто просит по крайней необходимости. А если кто просит, да нет — требует, чуть не силою выдирает громадные деньги на постройку трапезных под стать самому Лукуллу[126] или, еще того хуже, на ублаготворение собственной похоти и безумного расточительства, в таких случаях отказывать — и значит творить милостыню. А отдавать на дурное употребление то, что причиталось нищете ближних, — значит грабить. И потому, мне кажется, в смертном грехе повинны люди, которые тратят без счета и меры на сооружение или украшение монастырей и храмов, меж тем как столько живых храмов Христовых голодают, коченеют от холода полунагие, мучатся жесточайшею нуждою. В Британии, я видел гробницу святого Фомы[127], убранную бесчисленными и баснословно дорогими самоцветами (не говоря уже об иных сказочных богатствах). Будь на то моя воля, я бы употребил ненужную эту роскошь на нужды бедняков, чем хранить ее для сатрапов, которые в один прекрасный день расхитят всё до последнего камешка, а гробницу убрал бы листьями и цветами и тем, полагаю, больше бы угодил святому мужу. А в земле инсубров[128], не так далеко от Павии, видел я монастырь картезианского ордена[129]. В монастыре церковь вся из белого мрамора, сверху донизу, и внутри и снаружи, и почти все, что есть в церкви, тоже мраморное — алтари, колонны, надгробья. К чему, спрашивается, было бросать на ветер столько денег? Чтобы несколько монахов пели в мраморном храме? Но даже им он лишь в обузу, этот храм: то и дело их тревожат гости, которые являются только на тем, чтобы полюбоваться на мраморную церковь. Там я услышал о вещах уж и вовсе несуразных. Оказывается, монахам завещано по три тысячи дукатов в год па строительные работы, и есть люди, которые считают грехом обратить эти деньги на дела благочестия, помимо желания завещателя: чем не строить вовсе, они предпочитают разрушать, чтобы после отстроить заново. Это случаи особенно примечательные, потому я об них и упомянул, но и в наших храмах[130] повсюду то же самое. На мой взгляд, это не милостыня, а, наоборот, вымогательство: богачи домогаются для себя памятников в церквах, где когда-то не было места и святым. Они хлопочут, чтобы их изобразили и резцом, и кистью, и к тому ж чтоб имя приписали, и само благодеяние не забыли обозначить. Так они загромождают изрядную часть храма и однажды, я думаю, потребуют, чтобы их погребали в самом алтаре! Мне возразят: «Значит, по-твоему, их даров принимать не следует?» Вовсе нет, если только приношение достойно храма божия! Но будь я священником или епископом, я бы уговаривал этих тупоголовых придворных и купцов направить свою щедрость в иную сторону — облегчить участь тех, кто действительно нищ, — если только действительно они желают искупить свои прегрешения перед богом. По их разумению, деньги, изведенные на помощь неимущим, мелкими долями и тайно, не воздвигнувшие себе никакого памятника в назидание потомству, — это пропащие деньги. По моему же разумению, выгоднее сделки и быть не может: ведь такие расходы принимает на свой счет Христос, а уж он из всех должников самый надежный.
   Тимофей. А если что пожертвовано монастырю, это разве невыгодно, неправильно?
   Евсевий. Я бы жертвовал и монастырям, будь я богат, но только для необходимых нужд, — не для роскоши. И, вдобавок, тем монастырям, где видел бы стремление к подлинной святости.
   Тимофей. Многие судят так: не слишком хорошо распоряжается своим добром и тот, кто жертвует пресловутым общественным нищим.
   Евсевий. Нет, им тоже следует кое-что жертвовать иногда, но с разбором. Мне, впрочем, представляется разумным, чтобы каждый город кормил своих нищих и чтоб не допускали бродяг слоняться с места на место, особенно людей здоровых, которым, я чувствую, не деньги надо давать, а нагрузить бы их работою невпроворот.
   Тимофей. Кому ж, по-твоему, надо жертвовать по преимуществу? И сколько? И до каких пределов?
   Евсевий. Расписать все до последних подробностей очень трудно. Главное — это чтобы было желание прийти на помощь каждому. Далее, я уделяю, что могу по своей скудости, всякий раз, как представится случай, но в первую очередь тем, чья нужда и безукоризненный образ жизни мне известны заведомо. А если собственных средств недостает, призываю к доброму делу и других.
   Тимофей. А можно ли нам здесь, в твоем царстве, говорить свободно?
   Евсевий. И даже свободнее, чем у себя дома.
   Тимофей. Ты осуждаешь неумеренные траты в храмах божиих, но ведь и это жилище можно было устроить намного скромнее.
   Евсевий. Я полагаю, что здесь все ограничивается пределами изящества или, коли угодно, тонкого вкуса; роскошью здесь и не пахнет, если только я не заблуждаюсь. Те, что живут милостыней, строят пышнее. Впрочем, и мои сады, каковы б они ни были, платят подать нуждающимся, и сам я каждый день отрываю частицу от своих расходов, стесняя себя и близких, чтобы быть щедрее к беднякам.
   Тимофей. Если бы все держались таких правил, очень многие, кого нынче незаслуженно гнетет нужда, жили бы лучше. А с другой стороны, меньше было бы холеных толстяков, заслуживающих, чтобы нужда выучила их скромности и умеренности.
   Евсевий. Возможно. Однако же, как по-вашему, не подсластить ли нам эту пресную закуску?
   Тимофей. Нет, все и так отменно!
   Евсевий. А вот я сейчас достану такую сладость, от которой вы не откажетесь и на сытый желудок.
   Тимофей. Что это?
   Евсевий. Четвероевангелие. Я приберег его на конец застолья, потому что ничего прекраснее у меня нет. Слуга, читай с того места, где остановился в прошлый раз.
   Слуга. «Никто не может служить двум господам, потому что или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом не радеть. Не можете служить богу и мамоне. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело — одежды?» [131]
   Евсевий. Подай книгу назад. Мне кажется, что тут Иисус Христос дважды повторяет одно и то же. Сперва он говорит «ненавидеть», потом, вместо этого, «не радеть»; а вместо «любить», которое поставлено вначале, потом появляется «усердствовать». Лица меняются, но смысл складывается прежний.
   Тимофей. Я не совсем понимаю, что ты хочешь сказать.
   Евсевий. Тогда, пожалуй, изобразим это математически. В первой половине вместо «одного» поставь А, вместо «другого» В, во второй вместо «одного» поставь В, вместо «другого» А — в обратном порядке. Итак, или «А будет ненавидеть, а В любить», или «В усердствовать, а об А не радеть». Разве не очевидно, что А дважды оказывается предметом ненависти, а В — любви? Тимофей. Да, это ясно.
   Евсевий. Однако ж союз «или», и особенно употребленный повторно, имеет значение подчеркнуто противительное и уж во всяком случае соединяет мысли отнюдь не равнозначные. Разве не прозвучала бы нелепостью такая фраза: «Или Петр меня одолеет, а я уступлю, или я уступлю, а Петр меня одолеет»?
   Тимофей. Забавный софизм, бог мне свидетель. Евсевий. А по мне, он лишь тогда станет забавен, если вы подскажете, в чем разгадка.
   Феофил. Дух мой грезит и готов разродиться, а чем — и сам пока не знаю. Если прикажете, я откроюсь, но вы тогда будете либо толкователи снов, либо повитухи.
   Евсевий. Хотя припоминать сны за столом — дурная, по общему суждению, привычка, а рожать в присутствии стольких мужчин — не слишком-то пристойно, все же мы охотно будем восприемниками этого сна или, коли угодно, этого плода твоего духа.
   Феофил. Мне кажется, что здесь переменяются не лица, а скорее состояния, и что эти слова — «одного» и «одного» — относятся не к А и В, но, в обеих частях, к одному из двоих, любому, какого ни выберешь, а лицо, обозначенное через «другого», ему противопоставлено. Примерно так же, как если сказать: или ты исключаешь А и принимаешь В, или А принимаешь, а В исключаешь. Вы сами видите, что лица остаются прежние, а состояния передвинуты. Причем выражено это так, что сказанное об А можно высказать и о В, общий же смысл сохраняется прежний: или В исключаешь и принимаешь А, или принимаешь В и исключаешь А.
   Евсевий. Тонко распутал ты нам задачу! Пожалуй, что и математику на песке лучше не изобразить.
   Софроний. А меня больше смущает, что Христос не велит тревожиться о завтрашнем дне, тогда как Павел и сам трудился ради пропитания, и резко обличает бездельников, любителей пожить на чужой счет, внушая им, чтобы они работали, трудились собственными руками, ибо это благо, когда есть из чего уделить терпящему нужду. Разве не святы те труды, которыми бедняк питает любимую супругу и милых детей?
   Тимофей. Это затруднение, на мой взгляд, можно разрешить несколькими способами. Во-первых, применяя слова Христа исключительно к тем отдаленным временам: занятые проповедью Евангелия, апостолы скитались с места на место, недосуг им было добывать себе пищу ручным трудом, да они и не знали никакого ремесла, кроме рыбной ловли, а потому их следовало избавить от тревоги, где снискать пропитание на завтра. Теперь иные времена, и все мы обожаем досуг, все бежим от труда.
   Другое решение такое: не трудолюбие запретил Христос, но тревогу, под тревогою же он понимает чувство, знакомое почти каждому человеку, когда надо всеми помыслами верх берет один — как заработать на прожиток, и, забыв обо всем, этим только и занимаешься, этой заботе только и предан. На это решение почти прямо указывает и сам бог, утверждая, что нельзя служить двум господам сразу: ведь поистине служит лишь тот, кто предан всем сердцем. Бог желает, чтобы распространение Евангелия было главною заботою, но не единственной. Недаром он говорит: «Ищите же прежде царства божия, и это все приложится вам». Не просто «ищите», но «прежде ищите»[132]. Кроме того, в слове «завтрашний», я считаю, заключена гипербола: понимать надо — «на долгий срок». Что в обычае у алчных и скаредных мира сего? Стяжать для потомства.
   Евсевий. Толкование твое принимаем. Но что хочет сказать господь, призывая: «Не тревожьтесь для души вашей, чем насытиться». Тело и в самом деле прикрывают одеждою, но душа-то не ест!
   Тимофей. «Душой», я полагаю, господь называет здесь жизнь. Жизнь человека в опасности, если лишить его пищи; совсем не то, если отнять одежду, которая дана нам в уступку скорее стыду, чем насущной необходимости. Нагота убивает не сразу и не обязательно; от голода и жажды смерть неизбежна.
   Евсевий. Я не совсем понимаю, как согласуется с этим последняя фраза: «Душа не больше ли пищи, и тело — одежды?» Если жизнь — большая ценность, с тем большею зоркостью надо следить, чтобы она не погибла. Тимофей. Этот довод не рассеивает наше недоумение, но умножает его.
   Евсевий. Все дело в том, что Христос мыслит не так, как ты толкуешь, но этим доводом усугубляет нашу веру в Отца. Если Отец добр к нам безвозмездно и по собственному почину дал самое дорогое, — значит, прибавит и то, что подешевле. Кто дал душу, не откажет и в пропитании; кто дал тело, набросит и одежду. Если мы уповаем на его доброту, так незачем тревожиться и заботиться о вещах низменных. И лишь одно нам остается: пользуясь плодами мира сего так, словно бы и не пользуемся ими, всю заботу нашу, все рвение и всю любовь обратить к вещам небесным и, отвергнув мамону, отвергнув Сатану со всеми его лжечудесами, неустанно, всем сердцем служить одному лишь господу, который не покидает сынов своих.
   Но погляди-ка, к сладкому никто и не прикоснулся! А ведь с какою приятностью можно лакомиться тем, что без хлопот и забот доставляет нам собственный дом. Тимофей. Довольно уж ублажали тело. Евсевий. Но я б хотел, чтобы и душу вы ублажили довольно.
   Тимофей. Так оно и есть: душе даже и побольше досталось.
   Евсевий. Тогда унеси это, слуга, и подай таз для умывания. Умоем руки, друзья, чтобы в чистоте воспеть богу — на случай если в чем-то согрешили мы за этим столом. Если вы не против, я закончу тот гимн из Златоуста.
   Тимофей. Просим.
   Евсевий. «Слава тебе, господи, слава тебе, святый, слава тебе, царь, — ты даровал нам пищу. Исполни нас радостью и весельем во Духе святе, дабы снискать нам милость пред лицем твоим, дабы не смутиться нам в час, когда ты воздашь каждому по делам его».
   Слуга. Аминь.
   Тимофей. Поистине благочестивый и прекрасный гимн.
   Евсевий. Святой Златоуст удостоил его даже толкованием.
   Тимофей. Где именно?
   Евсевий. В проповеди пятьдесят шестой на Евангелие от Матфея.
   Тимофей. Прочту непременно, и сегодня же. А пока объясни мне только одно: почему славу Христу возглашаем трижды и под тремя разными именами — господа, святого и царя?
   Евсевий. Потому что ему подобает всякая слава. А нам всего правильнее восхвалять его под тройным именем вот почему. Во-первых, святейшею своею кровью он выкупил нас из рабства у диавола и утвердил за собою — оттого и зовем его «господом». Затем, безвозмездно отпустив нам все грехи, он этим не ограничился, но, через Духа своего, сообщил нам и свою справедливость, дабы мы следовали тому, что свято и непорочно. Оттого и зовем его святым, что он освятитель всех и всего. Наконец, от него чаем мы награды — царства небесного, где он уже пребывает, сидя одесную бога Отца; отсюда третье имя — царь. Лишь его бескорыстной к нам доброте обязаны мы всем этим счастьем — тем, что вместо прежнего господина или, вернее, тирана, диавола, господом имеем Иисуса Христа, тем, что вместо грязи и мерзости грехов обрели невинность и святость, что вместо геенны нас ждут радости жизни небесной.
   Тимофей. Благочестивое изъяснение, ничего не скажешь.
   Евсевий. Поскольку вы у меня впервые, я не отпущу вас без гостинцев. Но предупреждаю: каково застолье, таковы и гостинцы. Эй, слуга, неси сюда подарки, которые мы припасли для гостей. Пожелаете ли метать жребий или всяк выберет сам, что больше по душе, — разницы почти никакой: все подарки примерно одной цены — ничтожной. Да, это вам не жребий Гелиогабала[133], когда одному выпадает сто коней, а другому столько же мух. Тут четыре книжки, двое часов, лампа, шкатулка с тростниковыми перьями из Мемфиса. Это более для вас подходит, чем, например, бальзам, или зубной порошок, или зеркало. Так мне, по крайней мере, кажется, или же я вас совсем не знаю.
   Тимофей. Все до того красиво, что и выбрать трудно. Лучше ты сам назначь, по своему усмотрению; так будет даже приятнее, что бы кому ни досталось.
   Евсевий. Эта пергаменная книга заключает в себе Соломоновы притчи. Она учит мудрости и потому изукрашена золотом, ибо золото — символ мудрости. Ее получит наш седовласый мудрец, чтобы — по слову евангельскому — кто имеет мудрость, тому еще прибавилось и было бы в изобилии.
   Тимофей. Во всяком случае, постараемся, чтобы глупости поубавилось.
   Евсевий. Софронию — часы. (Их привезли издалека, из самой Далмации, — может быть, хоть это придаст веса жалкому моему подарку.) Я знаю, как он бережет время, как ни единой крупинки сокровища не растратит без пользы.
   Софроний. Напротив, ты зовешь к прилежанию ленивца.
   Евсевий. В этой книге, на пергаменных страницах, — Евангелие от Матфея. Оно заслуживает убора и покрова из самоцветов, но нет для него вместилища дороже, чем сердце человека. А потому пусть оно всегда будет с тобою, Феофил, чтобы ты еще тверже оправдывал свое имя.
   Феофил. Обещаю тебе, что никто не скажет, будто ты совсем уже скверно распорядился своим подарком.
   Евсевий. А вот послания Павла, с которыми ты так неохотно расстаешься, Евлалий. Павел постоянно у тебя на устах; но не будь его в груди, не было бы и на устах. Впредь ты с большим удобством будешь держать его и в руках, и перед глазами.
   Евлалий. Это уже не подарок, это совет. Но добрый совет дороже любого подарка.
   Евсевий. Лампа — Хризоглотту, ненасытному чтецу, великому, как говорит Марк Туллий, пожирателю книг.
   Хризоглотт. Я дважды тебе обязан — во-первых, за подарок, на редкость изящный, во-вторых же, за то, что призываешь сонливца бодрствовать.
   Евсевий. Шкатулка с перьями должна принадлежать Феодидакту, πολυγραφω[134] всем на зависть; и перьям, я полагаю, можно позавидовать — им предстоит возвестить славу господа нашего, Иисуса Христа, и вдобавок с таким искусством!
   Феодидакт. Если бы ты мог снабдить меня еще и вдохновением!
   Евсевий. В этой книге — несколько нравственных сочинений Плутарха[135]. Их выбрал и умело переписал какой-то знаток греческой словесности, и я нахожу в них столько святости, что мне кажется почти чудом, как это совершенно евангельские мысли могли проникнуть в душу язычника. Плутарха отдадим Уранию, человеку молодому и φιλελληνι[136]. Остаются еще часы. Пусть ими владеет наш Нефалий, бережливый казначей времени.
   Нефалий. Мы благодарны не за одни лишь дары, но и за добрые слова. Ибо не столько оделяешь ты нас гостинцами, сколько похвалами.
   Евсевий. Нет, это я благодарен вам вдвойне: во-первых, вы снисходительны к моей скудости, во-вторых, учеными и благочестивыми речами освежили мне душу. Как я вас принимал и с какими чувствами вы покинете мой дом, я не знаю, но что сам я за нынешнее утро сделался и умнее и лучше — это уж верно! Не сомневаюсь, что вам не по душе ни дудки, ни шуты, ни, тем более, игральные кости. Поэтому давайте-ка еще часок полюбуемся чудесами моего царства.
   Тимофей. А мы как раз хотели тебе напомнить.
   Евсевий. Когда обещание верное, не к чему и напоминать. Этот летний дворик, мне кажется, вы уже рассмотрели как следует. Вид отсюда на три стороны, и, куда ни взглянешь, взор встречает дивная зелень сада. Если ж погода облачная или ветреная, от нее можно отгородиться стеклянными окнами; а если солнце слишком припекает, можно отгородиться и от «его — наружными ставнями, совсем частыми, или внутренними — те пореже. Когда я завтракаю здесь, я точно бы в саду, а не в доме, под крышею. Ведь здесь и стены зеленеют, а по зелени рассыпаны цветы. Есть и картины, и недурные. Вот Христос справляет последнюю вечерю с избранными учениками. Вот Ирод отмечает день своего рождения[137] кровавым празднеством. Вот известный каждому евангельский богач[138]: сегодня он пышно пирует, а завтра будет проглочен адом. А Лазаря сегодня гонят от дверей, завтра ж он будет принят в лоно Авраамово.
   Тимофей. А тут что происходит? Я что-то не узнаю…
   Евсевий. Это Клеопатра состязается в роскоши с Антонием; одну жемчужину она уже выпила и теперь протягивает руку за второю[139]. Это лапифы в битве[140]. А это Александр Великий пронзает копьем Клита[141]. Всё примеры, которые зовут к трезвости за столом и внушают отвращение к пьянству и роскоши. Теперь пойдемте в библиотеку. Книг в ней не так уже много, зато книги отменные.
   Тимофей. Какою-то прямо-таки святостью дышит это место! Все так и сверкает.
   Евсевий. Здесь перед вами главное мое богатство. Ведь за столом вы не видали ничего, кроме стекла и олова, да и вообще серебряной посуды в доме нет, если не считать одного позолоченного бокала, из которого я всегда пью с благоговением — ради любви к тому, кто его подарил. Этот висящий в воздухе шар наглядно представляет всю землю, а здесь, на стене, представлены в большем размере отдельные области. На других стенах вы видите изображения великих учителей (всех подряд нарисовать немыслимо — им нет числа). Первое место нанимает Христос; с простертою рукою он сидит на вершине холма. Над головою у него бог Отец, глаголящий: «Ему внимайте». Святой дух, раскинув крылья, обымает его ярким сиянием.
   Тимофей. Работа, достойная Апеллеса[142], бог мне свидетель!
   Евсевий. К библиотеке прилегает покойник для занятий, тесный, правда, но удобный, со скрытым за съемною доскою камином — на случай мороза. Летом же стена кажется сплошною.
   Тимофей. Здесь все из драгоценных камней — так мне видится! И какой дивный запах!
   Евсевий. Да, об этом я всего больше стараюсь — чтобы в доме было чисто и хорошо пахло. А стоит и то и другое сущую безделицу. У библиотеки своя висячая галерея; выходит она в сад и соединена с часовней.
   Тимофей. Место, достойное божества.
   Евсевий. Теперь пройдемте по трем верхним галереям: они как раз над теми тремя, что глядят в огород, — вы их уже осматривали. Отсюда вид открывается на обе стороны, но только через окна с запорами, которые по наружным стенам особенно крепки и надежны — чтобы никто в дом не вломился. Здесь, налево, где больше света и окна пробиты реже, изображена по порядку, в согласии с повествованием четырех евангелистов, вся жизнь Иисуса, вплоть до ниспослания Духа свята и первой апостольской проповеди (это уже из «Деяний»)[143]. Прибавлены обозначения мест, чтобы можно было узнать, подле какого озера или на какой горе происходит действие. Еще прибавлены заголовки, несколькими словами намекающие на все содержание в целом, как, например, вот эти слова Иисуса: «Хочу, очистись»[144]. Насупротив новозаветных — лица и прорицания Ветхого завета, главным образом из пророков и псалмов: ведь и пророческие книги, и псалтирь ничего иного не содержат, кроме жизни Христа и апостолов в иносказании. Здесь я нередко прогуливаюсь в одиночестве, внутренним взором созерцая тот неизреченный замысел божий, коим он, через посредство Сына своего, соблаговолил спасти род человеческий. Нередко бывает подле меня и супруга или же кто-либо из друзей, кому в удовольствие благочестивые размышления.
   Тимофей. В этом доме мог ли бы кто соскучиться?
   Евсевий. Никто из тех, кто умеет жить наедине с собою… По самому краю, словно особое дополнение, — портреты римских пап, и под каждым имя. На противоположной стене — портреты императоров, в память о прошлом. Обе крайние галереи оканчиваются комнаткою для отдыха; оттуда виден фруктовый сад и птичник. Вон там, в дальнем углу лужайки, вы видите еще одно строение; там мы иногда обедаем летней порою, там лечим больных, если кого из домочадцев вдруг постигает заразная и потому опасная для прочих болезнь. Тимофей. Кое-кто утверждает, что в таких случаях принимать меры осторожности ни к чему.
   Евсевий. Зачем же они тогда остерегаются, как бы не угодить в яму или не хлебнуть яда? Или заразы меньше боятся оттого, что не видят? Но невидим и яд василиска, который он источает глазами. Если требуют обстоятельства, я, не задумываясь, рискну жизнью ради близких. Но подвергать беспричинно смертельной опасности себя — это сумасбродство, а других — жестокость… Есть и еще чем полюбоваться, но это уже вам покажет жена. Гостите здесь хоть и три дня, чувствуйте себя, как дома. Вволю насыщайте и взоры и душу. А у меня неотложные дела. Надо съездить в две деревни по соседству.
   Тимофей. Дела-то денежные?
   Евсевий. Ради денег я бы никогда не расстался с такими друзьями, как вы.
   Тимофей. Тогда, верно, охота где-нибудь поблизости?
   Евсевий. Да, охота, только не за кабанами да оленями, а совсем за другою дичью.
   Тимофей. За какою же это?
   Евсевий. Сейчас расскажу. В одной деревне слег мой приятель, и жизнь его под угрозой. Врач опасается за тело, а я еще больше опасаюсь за душу больного. Мне кажется, он приготовлен к переселению в иной мир не так, как должно христианину. Я помогу ему ободрением и увещанием, чтобы, умрет ли он или поправится, любой исход послужил ему на благо. В другой деревне вспыхнул ожесточенный раздор. Оба противника — люди совсем не дурные, но очень упрямые, и если вражда разгорится, боюсь, как бы они многих не втянули в гною распрю. Я приложу все усилия, чтобы их помирить: ведь у меня с обоими старая дружба. Вот за чем я («кочусь, и если охота удастся, мы вместе справим здесь επινιχια[145].
   Тимофей. Благочестивая охота. Помогай же тебе не Делил, но Христос!
   Евсевий. Такую добычу я предпочту наследству в две тысячи дукатов.
   Тимофей. А вернешься скоро?
   Евсевий. Сперва надо испробовать все средства до последнего, а потому назвать точный срок заранее не могу. Пока прощайте и распоряжайтесь моим добром словно бы своим.
   Тимофей. Доброго пути и счастливого возвращения. Храни тебя господь!

О несравненном герое Иоганне Рейхлине[146], причисленном к лику святых

Помпилий. Брассикан
   Помпилий. Откуда ты к нам в дорожном уборе?
   Брассикан. Из Тюбингена.
   Помпилий. Нового ничего там не слышно?
   Брассикан. Удивительное дело, до чего же все смертные одержимы жаждою новшеств! Впрочем, слышал я в Лувене одного черноризца верблюжьего ордена[147], так он проповедовал, что всего нового должно бежать.
   Помпилий. Слово, достойное верблюда. А будь он человеком, он бы заслуживал того, чтоб никогда не менять старых сандалий и дырявых штанов, чтобы есть одни тухлые яйца и не пить ничего, кроме прокисшего вина.
   Брассикан. Но я не хочу оставлять тебя в неведении: не до такой степени наслаждается он старьем, чтобы предпочитать вчерашнюю похлебку свежей.
   Помпилий. Ладно, бог с ним, с верблюдом. Скажи, есть ли какие новости.
   Брассикан. Есть, но недобрые — в подтверждение верблюжьей проповеди.
   Помпилий. Однако же эта самая новость со временем состарится. Иначе и быть не может: если все старое хорошо, а все новое дурно, то все хорошее ныне прежде было дурным, а что дурно теперь, будет некогда хорошо.
   Брассикан. По-видимому, так, ежели следовать определениям и правилам верблюда. Но этого мало: из них вытекает, что если дурень в юности был скверный дурень, — оттого что молод, — он же нынче добрый дурень — оттого что обветшал.
   Помпилий. Выкладывай, однако ж, все, что принес.
   Брассикан. Великий и славный муж, феникс триязыкой учености, Иоганн Рейхлин скончался.
   Помпилий. Ты не ошибаешься?
   Брассикан. Увы, нет.
   Помпилий. Но что в этом недоброго — оставив по себе чистейшее имя и бессмертную славу, уйти от бедствий человеческой жизни к сонму блаженных?
   Брассикан. Кто тебе это открыл?
   Помпилий. Самое существо дела. Не может умереть иначе тот, кто так прожил жизнь.
   Брассикан. Но ты судил бы еще увереннее, если бы знал то же, что я.
   Помпилий. Что же именно? Говори, заклинаю!
   Брассикан. Нельзя никак.
   Помпилий. Отчего?
   Брассикан. Я пообещал молчать и хранить тайну, которую мне доверили.
   Помпилий. Возьми обещание и с меня! Я рта не раскрою, вот тебе честное слово!
   Брассикан. Хотя честное слово не раз меня обманывало, изволь. Само дело такого свойства, что о нем даже надо бы рассказывать всем добрым людям. Есть и Тюбингене один францисканец; все считают его человеком редкой святости, — все, кроме него самого.
   Помпилий. Важное доказательство подлинной святости.
   Брассикан. Если б я назвал имя, ты бы понял, о ком речь, и тут же со мною согласился.
   Помпилий. А если б я сам попробовал угадать?
   Брассикан. Попробуй.
   Помпилий. Придвинь-ка ухо.
   Брассикан. Зачем? Ведь мы одни.
   Помпилий. Так уж заведено. (Шепчет.)
   Брассикан. Он самый!
   Помпилий. Да, этому человеку можно верить с закрытыми глазами. Что бы он ни сказал, для меня будет Сивиллиным листом[148].
   Брассикан. Тогда выслушай с доверием весь наш разговор. Рейхлин хворал, и довольно опасно, но все же надежда нас не покидала: ведь он заслуживал того, чтобы никогда не стариться, не болеть, не умирать. Рано поутру навестил я францисканца, чтобы тот своею молитвою снял мне тяжесть с души: болезнь друга, которого я любил, как родного отца, была и моею болезнью.
   Помпилий. Конечно! Кто не любил его, кроме разве лишь самых низких мерзавцев!
   Брассикан. Тут мой францисканец и говорит: «Брассикан, гони прочь из сердца всякую скорбь — наш Рейхлин перестал болеть». — «Как? — говорю. — Внезапно поправился?» (За два дня до того врачи не сулили ничего хорошего.) А он в ответ: «Да, поправился, но так, что вперед ему уже нет нужды опасаться за свое здоровье. Не плачь, — это он увидел, как у меня брызнули слезы, — не плачь, пока не выслушаешь все до конца. Шесть дней не навещал я нашего друга, но ежедневно молился господу о его спасении. Нынешней ночью, после заутрени, я прилег, и неприметно подкрался ко мне сон, такой ласковый, легкий».
   Помпилий. Что-то радостное чует душа… Брассикан. И не напрасно. «Казалось мне, — говорит он, — будто я стою перед каким-то мостиком, ведущим на какой-то восхитительной красоты луг. Так ласкала взор изумрудная зелень трав и листвы, так сияли невероятною пестротою красок звездочки цветков, так все благоухало, что по сю сторону речки, разделявшей счастливое это поле, ничто словно бы и не зеленело, и даже не жило вовсе, но все было уныло, безобразно, мертво. И пока я глядел, не отрываясь, забыв обо всем на свете, как раз в это время мимо прошел Рейхлин и, проходя, пожелал мне по-еврейски мира. Он миновал уже средину моста, и тут только я опомнился и хотел было бежать следом, но он оглянулся и остановил меня. „Еще не время, — промолвил он. — В пятый от нынешнего год последуешь за нами и ты. А пока смотри и будь свидетелем того, что происходит“. Тут я спрашиваю францисканца: „Рейхлин был наг или одет? один или с провожатыми?“ — „Одеяние, — отвечал францисканец, — на нем было только одно, ослепительной чистоты и белизны, словно бы из дамасского шелка. Позади следовал мальчик, крылатый и неописуемо красивый; я полагаю, это был его добрый гений“.
   Помпилий. Но злых гениев в провожатых не было?
   Брассикан. Нет, были, — так думает францисканец. За спиною у Рейхлина, поодаль, тянулось несколько птиц, совсем черных[149], и только когда они распускали крылья, виднелись перья не то чтобы белые, а скорее желтоватые. Оперенье и голос — в точности как у сорок, но только каждая крупнее сороки раз в шестнадцать, — с коршуна, никак не меньше, — на голове гребень, клюв и когти крючком, живот отвислый. Настоящие гарпии, будь их всего три.
   Помпилий. Что ж замышляли эти фурии?
   Брассикан. Они грозились издали и, верно, напали бы впрямую, если б смогли.
   Помпилий. А отчего не смогли?
   Брассикан. Оттого, что Рейхлин обернулся и, простерши к ним руку, сотворил крестное знамение. «Ступайте прочь, гнусные твари, — примолвил он, — ступайте туда, где вам и место. Вы чините хлопоты смертным — и довольно с вас, а я уже приписан к бессмертным, и ваше беснование не имеет надо мною никакой власти». Едва он это выговорил, рассказывает францисканец, мерзопакостные пернатые мигом исчезли, но оставили по себе такое зловоние, против которого смрад нужника мог показаться благоуханием майорана или нардового масла. Францисканец клялся, что скорее готов сойти в ад, чем вдохнуть подобный фимиам еще раз.
   Помпилий. Пропади они пропадом, эти твари!
   Брассикан. Но слушай, что было дальше. «Смотрю, говорит, во все глаза, и вдруг подле моста появляется блаженный Иероним и обращается к Рейхлину с такою речью: «Здравствуй, святейший мой коллега[150]! Мне наказано встретить тебя и ввести в небесный круг братства, который божественная доброта назначила в награду твоим святейшим трудам». И с этими словами достал одеяние и облек Рейхлина». Тут я его прервал: «Скажи мне, говорю, какой был Иероним с виду? Такой ветхий, как его обычно рисуют? В капюшоне, в меховой шапке, в кардинальском паллии[151]? Бок о бок со львом?» — «Ничего подобного, — отвечал францисканец. — Внешности он был привлекательной, свидетельствовавшей, правда, о преклонных годах, но единственно лишь достоинством, а никак не старческой запущенностью. И лев, которого постоянно пририсовывают ему художники, был бы тут совершенно некстати. Платье носил длинное, до пят, и светлое, словно бы хрустальное, — такое ж точно, какое дал Рейхлину; со всех сторон его украшали языки трех цветов: одни алые, как пиропы, другие изумрудные, третьи сапфировые. Все сияло и светилось, слагаясь в чудесный узор».
   Помпилий. Я догадываюсь, что это был знак трех языков, которыми они владели.
   Брассикан. Вне всякого сомнения, потому что, как говорил мне францисканец, на бахроме виднелись буквы еврейские, греческие и латинские, и тоже трех различных цветов.
   Помпилий. А Иероним появился один, без провожатых?
   Брассикан. Какой там «без провожатых»! Все поле покрылось мириадами гениев, они наполнили весь воздух, точь-в-точь, как наполняют солнечный луч мельчайшие тельца, которые мы зовем ατομα[152], — если только не грешно выводить сравнение от предмета столь низменного к столь возвышенному. Не будь они прозрачны, не стало бы видно ни луга, ни неба.
   Помпилий. О, счастливец Рейхлин! И что ж потом?
   Брассикан. «Иероним, — говорит он, — взял Рейхлина за правую руку в знак уважения и вывел его на средину луга, где возвышался холм. На вершине холма они обменялись ласковым поцелуем, и в этот миг небо над ними широко разверзлось, источая величие столь несказанное и неизъяснимое, что все прочее, до сей поры казавшееся дивным, вдруг представилось ничтожным».
   Помпилий. А не мог бы ты как-нибудь изобразить это величие?
   Брассикан. Как же я могу, не видевши своими глазами, если тот, кто видел, утверждает, что нет таких слов, которыми можно описать хотя бы тень происходившего! Только одно он и сказал, — что готов умереть хоть тысячу раз, лишь бы снова насладиться этим зрелищем на кратчайший миг.
   Помпилий. И чем все кончилось? Брассикан. Из проема в небесах спустился могучий столп, огненный, но сладостный для взора, и по этому столпу обе святейшие души, обнявшись, вознеслись ввысь. Ангельские хоры оглашали всё кругом напевом столь пленительным, что никогда, уверяет францисканец, не сможет он вспоминать без слез испытанную в те мгновения радость. Потом разлилось чудесное благоухание. Когда же францисканец пробудился — впрочем, должны ли мы называть сном его видение? — он был как помешанный: не верил, что он у себя в келье, спрашивал, где же мост, где луг, и ни о чем ином не мог ни думать, ни говорить. Старшие среди братии поняли, что это не досужий вымысел, — стало известно, что Рейхлин покинул грешную землю в тот самый час, когда видение посетило достойнейшего монаха, — и единодушно вознесли благодарность богу, который с величайшею щедростью воздает праведным за праведные их дела.
   Помпилий. Стало быть, остается лишь вписать имя святейшего мужа в святцы, не правда ли?
   Брассикан. Я бы так именно и поступил, даже если бы францисканцу ничего подобного не привиделось. И к тому же — золотыми буквами, и рядом с блаженным Иеронимом.
   Помпилий. Провалиться мне на этом месте, если не сделаю того же и я!
   Брассикан. А у себя в часовне поставлю золотое его изваяние меж избранными святыми.
   Помпилий. А я — хоть и бриллиантовое, если достанет средств!
   Брассикан. И в библиотеке место ему будет отведено рядом с Иеронимом.
   Помпилий. Ив моей тоже.
   Брассикан. Скажу более: все любители и почитатели языков и наук, особенно священных, если не желают прослыть неблагодарными, пусть последуют нашему примеру.
   Помпилий. Конечно, Рейхлин этого заслуживает, но разве тебя нисколько не смущает то, что он еще не внесен в число святых волею и властью римского папы?
   Брассикан. А кто канонизировал (так это называется) святого Иеронима? Или Павла-апостола? Или Матерь божью? И чья память более почитаема у благочестивых христиан — тех ли, кто каждому внушает любовь замечательным своим благочестием, мудростью, высокими деяниями, или же Катерины Сиенской, которую причислил к лику святых Пий Второй, как говорят — в угоду ордену и городу[153]?
   Помпилий. Верно! Поклонение лишь тогда истинно, если его оказывают по собственному почину, оказывают усопшим, чьи заслуги действительно достойны небес и ощутимы во все времена.
   Брассикан. Ну, так как же по-твоему, — должны мы оплакивать кончину этого мужа? Жил он долго (если долголетие значит что-либо для счастья человека), оставил о своих доблестях память, которая никогда не сотрется, благими деяниями обессмертил свое имя и теперь, избавленный от всякого зла, радуется небесам и беседует с Иеронимом.
   Помпилий. Но в жизни он много страдал.
   Брассикан. Однако ж святой Иероним страдал еще больше. Потерпеть от дурных ради блага — это счастье.
   Помпилий. Да, не спорю, — многое претерпел Иероним от самых худших злодеев ради самого дорогого блага.
   Брассикан. Что некогда учинил Сатана против господа Иисуса чрез книжников и фарисеев, то чинит и теперь чрез неких новых фарисеев против всех лучших, кто своими бдениями служит человеческому роду. Ныне Рейхлин пожинает богатейшую жатву — плоды своего посева, а нашим долгом будет свято чтить его память, славить его имя и почаще приветствовать такими примерно словами: «О святая душа, прими под свою защиту друзей языков, покровительствуй святым языкам, губи дурные языки, отравленные ядом геенны». Помнили и. Я свой долг исполню и остальным постараюсь внушить те же мысли. Но я уверен, будет немало людей, которые пожелают — как это принято и заведено — воспевать славу святейшему герою в особой молитве.
   Брассикан. Ты говоришь о так называемой «коллекте»?
   Помпилий. Разумеется.
   Брассикан. Коллекту я составил еще при жизни Рейхлина.
   Помпилий. Прочти, сделай милость. Брассикан. «Боже, человеколюбче, дар языков, коим некогда чрез святого Духа твоего наделил ты апостолов твоих для проповеди Евангелия, ныне вновь явил ты миру чрез избранного слугу твоего Иоанна Рейхлина! Дай, боже, чтобы все люди на всех языках повсюду возглашали хвалу сыну твоему Иисусу, и чтобы смешались языки лжеапостолов, кои, в преступном сговоре, воздвигают нечестивую башню Вавилонскую, пытаясь затмить твою славу, свою же — вознести и возвысить, меж тем как тебе одному подобает всякая слава, честь и поклонение, со Иисусом, Сыном твоим и Господом нашим, и со святым твоим Духом во веки веков. Аминь». Помпилий. Без сомнения, прекрасная и благочестивая молитва! Чтоб мне пропасть, если не буду читать ее ежедневно! И нашу с тобою встречу полагаю немалой для себя удачей: ведь она принесла мне такую радостную новость!
   Брассикан. Желаю тебе долго наслаждаться этой радостью. Прощай.
   Помпилий. Прощай и ты.

Поклонник и девица

Памфил. Мария
   Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная, здравствуй, адамантовая!
   Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл. Меня зовут Марией.
   Памфил. А надо бы зваться Марсией.
   Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня с Марсом?
   Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже. Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.
   Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где кровь убитых?
   Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни-ка на меня.
   Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!
   Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь истерзан долгою пыткой.
   Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от страха, повстречавшись с тобою?
   Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я мертвее загробной тени?
   Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный, как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.
   Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!
   Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.
   Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я смотрюсь, — по-моему, самое ясное, яснее не сыщешь.
   Мария. О чем ты толкуешь?
   Памфил. О твоих глазах.
   Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты мертвец? Разве тени едят?
   Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же точно.
   Мария. Чем же они питаются?
   Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.
   Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не отказываешься?
   Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше, чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.
   Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А разве мертвые разговаривают?
   Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.
   Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад-вперед, одеваются, спят?
   Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на особый лад.
   Мария. Ну и болтун!
   Памфил. А если я Ахилловыми договорами[154] докажу и то, что я мертвец, и то, что ты убийца?
   Мария. Избави боже! А впрочем — приступай к твоему софизму.
   Памфил. Во-первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том, что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.
   Мария. Уступаю, получай.
   Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!
   Мария. Конечно, нет.
   Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет у другого душу, он убийца.
   Мария. Согласна.
   Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не там, где она животворит, а там, где любит.
   Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.
   Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь и чувствуешь иначе, чем я.
   Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.
   Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.
   Мария. Я же все-таки девушка, а не камень!
   Памфил. Верно, но тверже адаманта.
   Мария. Однако продолжай.
   Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.
   Мария. Да, это мне известно.
   Памфил. А как по-твоему, — отчего?
   Мария. Скажи ты, философ.
   Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в небеса, к тому, кого он пламенно любит.
   Мария. И что же дальше?
   Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает, что я мертвец, а ты убийца. Мария. И где твоя душа? Памфил. С тою, кого любит.
   Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело — скажешь безнаказанно.
   Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую, однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.
   Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?
   Памфил. Ах, если б можно устроить такой обмен, чтобы ее душа переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было бы меня счастливее!
   Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?
   Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.
   Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и бездыханно?
   Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.
   Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?
   Памфил. Мертво.
   Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным присутствием, душа не животворит?
   Памфил. Пусть будет так.
   Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?
   Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не изловить. Душа, которая каким-то образом управляет телом любящего, душою зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.
   Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу. Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?
   Памфил. Еще бы!
   Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?
   Памфил. Конечно.
   Мария. В таком случае, как же это: любящий действует, любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят, хотя скорее любящий убивает себя сам?
   Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та, кого любят, действует.
   Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом[155] грамматиков.
   Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами[156] диалектики.
   Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос: добровольно ты любишь или против своей воли?
   Памфил. Добровольно.
   Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по-видимому, тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.
   Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не спасает, — убийца.
   Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит чужую жену? или деву-весталку[157]? Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?
   Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста, честна и благородна, и все-таки его убивают! А ежели убийство — обвинение недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.
   Мария. Боже упаси! Новую Цирцею[158] хочешь из меня сделать?
   Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.
   Мария. Каким же это колдовством гублю я людей? Памфил. Сглазом.
   Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?
   Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!
   Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.
   Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?
   Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?
   Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.
   Мария. Полно, разве это в моих силах?
   Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.
   Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.
   Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.
   Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?
   Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.
   Мария. Говорят, она снисходительна.
   Нам фил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.
   Мария. Она что, вооружена молнией?
   Памфил. Нет.
   Мария. Трезубцем?
   Памфил. Нет.
   Мари я. Копьем? [159]
   Памфил. Нет. Но она владычица моря…
   Мария. А я по морю не плаваю.
   Памфил…и есть у нее сынишка…
   Мария. Малютка — чего ж его бояться?!
   Памфил…мстительный и упорный.
   Мария. Что он мне сделает?
   Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.
   Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.
   Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.
   Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!
   Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим. Мария. Где это случилось? Памфил. В Орлеане.
   Мария. Сколько лет назад?
   Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!
   Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?
   Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.
   Мария. Почему ж тогда имя не называешь?
   Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.
   Мария. Кто был ее отец?
   Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.
   Мария. А имя?
   Памфил. Мавриций.
   Мария. А фамилия?
   Памфил. Аглаиус[160].
   Мария. А мать жива?
   Памфил. Недавно скончалась.
   Мария. От какой болезни?
   Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.
   Мария. А имя матери тоже не тайна?
   Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?
   Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.
   Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.
   Мария. Как его звали?
   Памфил. Ах Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только не пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.
   Мария. Что ты говоришь!
   Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!
   Мария. Такая красавица — по такому уроду?
   Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.
   Мария. Прямо Ферсит[161] какой-то!
   Памфил. И об одном ухе вдобавок.
   Мария. Другого, видно, лишился на войне.
   Памфил. Ничего похожего — в мирное время.
   Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?
   Памфил. Палач Дионисий.
   Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть безобразия хозяина?
   Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким-то вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да еще и бита бывает частенько.
   Мария. Это ужасно!
   Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида[162] мстит за того юношу, отвергнутого и оскорбленного.
   Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии, чем терпеть этакого мужа!
   Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.
   Мария. Если этого довольно — отвечу.
   Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.
   Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.
   Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.
   Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.
   Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения. Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что увидел, какова ты есть.
   Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и почувствуешь, где он жмет.
   Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим приметам я заключаю, что все будет хорошо.
   Мария. Так ты еще и авгур?
   Памфил. Да, авгур[163].
   Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?
   Памфил. Сова летает для глупцов. Мария. Или чета голубей появилась по правую руку?
   Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в дружбе особенно важно — твой прав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад. Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие-то птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.
   Мария. А какой песни ты от меня ждешь? Памфил. Я запою: «Я твой», — а ты отвечай: «Я твоя».
   Мария. Песенка-то короткая, да припев долгий[164]. Памфил. Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!
   Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в котором после будешь раскаиваться. Памфил. Полно, не накликай беду. Мария. Быть может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.
   Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.
   Мария. Какой хозяин?
   Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да краше.
   Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу под столькими покровами.
   Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не единожды — помолодеем в общих наших детях.
   Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!
   Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых плодов?
   Мария. До чего же речист!
   Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся вокруг тычины или какого-нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными гроздьями?
   Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало-помалу вянущая в человеческих пальцах?
   Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют, прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по-настоящему расцвели, когда сочетались с супругом.
   Мария. И однако ж девичество все одобряют, восхваляют…
   Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.
   Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.
   Памфил. Потому-то и хочу я жениться на чистой девушке, чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с Марией[165]. Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.
   Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его потерять?
   Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан — тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от наслаждений, соблазняющих к невоздержности?
   Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие соблазнов не может испортить.
   Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты — тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?
   Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого назвала бы безумцем.
   Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные обетом, разве они не оскопляют себя?
   Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.
   Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.
   Мария. Как это?
   Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать, а спать — доблесть.
   Мария. Когда же так получается?
   Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.
   Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не дозволено?
   Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить, чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не часто.
   Мария. Но свобода так сладка!…
   Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению. Разве это рабство, как по-твоему?
   Мария. Брак многие зовут уздою…
   Памфил. Вот им бы и одеть узду, тем, кто зовет его так! Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?
   Мария. По-видимому, да.
   Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.
   Мария. Достатки у нас обоих невелики.
   Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью, которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, — трудолюбием.
   Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.
   Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою лихвой возвращают родителям свой долг.
   Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!
   Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?
   Мария. Родиться и умереть.
   Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех, что не родились и никогда не родятся.
   Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?
   Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари, без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось, тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что, если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих руках.
   Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы, с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя доставляет испорченность детей, чем их кончина.
   Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным образом от нас.
   Мария. Не понимаю!
   Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, — я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит, приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно, чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели пример для подражания дома. Мария. Трудная задача.
   Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее решить.
   Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи как следует.
   Памфил. А пока вымолви словечко.
   Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь — не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.
   Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь решить дело одним словечком.
   Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия старших ни один брак не заключался. И прочем, как бы там ни было, я считаю, что наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом вам, мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.
   Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор меня не обманул.
   Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.
   Памфил. Ты со мною слишком строга. Мария. Но сначала обдумай и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит разум, в том век не раскаешься.
   Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя слушаться.
   Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой-ка, сомнение берет меня и омрачает душу.
   Памфил. Долой сомнения!
   Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?
   Памфил. Ничего похожего! Я оживу!
   Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай, Памфил, и будь здоров.
   Памфил. Это уж твоя забота.
   Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?
   Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня тем, чего пожелала!…
   Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.
   Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?
   Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе сердце.
   Памфил. Прибавь хоть поцелуй.
   Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и нетронутой.
   Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?
   Мари я. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим поклонникам дарила поцелуи?
   Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.
   Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему сейчас целовать тебя не отваживаюсь.
   Памфил. Что за причина?
   Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил обратить на счастье нам и на благо.

Девица μιεογμοε [166]

Евбул. Катарина
   Евбул. Как хорошо — наконец-то отобедали! Теперь можно насладиться прогулкой: нет ничего милее и приятнее.
   Катарина. И мне тоже надоело сидеть за столом.
   Евбул. Как все зеленеет, как радостно улыбается! И не удивительно: весна — это юность мира.
   Катарина. Да, верно.
   Евбул. Ну, а твоя весна почему не улыбается?
   Катарина. С чего ты это взял?
   Евбул. Ты как-то грустна.
   Катарина. Разве я выгляжу не так, как всегда?
   Евбул. Хочешь, покажу тебе, как ты выглядишь?
   Катарина. Очень.
   Евбул. Видишь вон ту розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки?
   Катарина. Ну и что?
   Евбул. Вот так ты и выглядишь.
   Катарина. Прекрасное сравнение!
   Евбул. Не веришь — посмотрись в этот ручеек. Нет, правда, что означают твои вздохи, да еще такие частые: ты и за обедом вздыхала.
   Катарина. Оставь свои расспросы, тебе это знать не нужно.
   Евбул. Наоборот, нужнее всего на свете! Я не могу быть весел, если ты невесела. Вот, пожалуйста, еще вздох, и какой тяжкий — из самой глубины души!
   Катарина. Тяжело на сердце, а отчего, не скажу: это небезопасно.
   Ев бул. Мне не скажешь?! Милая Катарина, ты мне дороже родной сестры! Ничего не опасайся! Этим ушам можешь открыть без страха все, что угодно.
   Катарина. Пусть так, но к чему напрасная откровенность? Ведь ты мне ничем не поможешь.
   Евбул. Откуда ты знаешь? Если не делом, то уж советом или утешением — наверняка!
   Катарина. Нет, не могу вымолвить.
   Евбул. Ах, господи, боже мой! Ненавидишь ты меня, что ли?
   Катарина. До того ненавижу, что, кажется, и брат не так мне дорог, как ты. И все же сердце велит молчать.
   Евбул. А если я сам угадаю, подтвердишь? Что ж ты отворачиваешься? Обещай — иначе не отстану.
   Катарина. Ладно, обещаю.
   Евбул. Я решительно не вижу, чего тебе недостает для полного счастья.
   Катарина. Ах, когда бы так!…
   Евбул. Во-первых, — возраст самый цветущий. Если не ошибаюсь, тебе пошел семнадцатый год.
   Катарина. Да, верно.
   Евбул. Стало быть, я полагаю, страх перед старостью тебя еще не угнетает.
   Катарина. Нисколько.
   Евбул. Во-вторых, — счастливая внешность. Это тоже дар господень, и немалый.
   Катарина. Внешностью, какая б она там ни была, не хвастаюсь, но и жаловаться на нее не стану.
   Евбул. Далее, и цвет лица, и сложение свидетельствуют об отличном здоровье; разве что грызет тебя таимый какой-нибудь недуг.
   Катарина. Нет, слава богу, я совершенно здорова.
   Евбул. Затем — безупречное имя.
   Катарина. Да, надеюсь.
   Евбул. И разум, достойный тела, — самый что ни на есть счастливый. Мне бы такой светлый разум, чтобы легче постигать науки.
   Катарина. Если что и есть, так все от бога.
   Евбул. Мягкий, приятный нрав, которого столь часто не хватает красавицам.
   Катарина. Для меня важно одно — чтобы нрав был достойный.
   Евбул. Многих угнетает несчастливое происхождение. У тебя же родители и знатны, и честны, и состоятельны, и любят тебя без памяти.
   Катарина. Тут мне не на что жаловаться.
   Евбул. Одним словом, изо всех здешних девиц я бы не стал свататься ни за кого, кроме тебя; только бы звезда счастливая подмигнула.
   Катарина. Да и я не выбрала б другого жениха, если б только вообще решилась идти замуж.
   Евбул. Важная, однако ж, должна быть причина, чтобы так огорчаться.
   Катарина. Да, немаловажная.
   Евбул. Не рассердишься, если я угадаю?
   Катарина. Я ведь тебе уже обещала.
   Евбул. Я по себе знаю, какая это мука — любовь. Ну, признавайся! Ты дала слово.
   Катарина. Правда, причиною — любовь, но не такая, как ты подозреваешь.
   Евбул. А какая же?
   Катарина. Догадайся сам.
   Евбул. Конец — все догадки исчерпаны! Но я не мы пущу твою руку, пока не вырву признания.
   Катарина. Да ты прямой насильник!
   Евбул. Схорони свою заботу в моей груди.
   Катарина. Раз ты так настаиваешь, изволь. С самых нежных лет мною владела одна необычная страсть.
   Евбул. Какая? Говори, заклинаю!
   Катарина, Вступить в сообщество священных дев.
   Евбул. То есть — сделаться монахиней?
   Катарина. Да.
   Евбул. Хм! Ехал прямо, да попал в яму!
   Катарина. Что ты сказал, Евбул?
   Евбул. Ничего, светик мой, просто закашлялся. Но продолжай, продолжай.
   Катарина. Этому моему желанию всегда упорно противились родители.
   Евбул. Так, так.
   Катарина. А я в ответ старалась подействовать на них благочестием, просьбами, ласками, слезами.
   Евбул. Удивительное дело!
   Катарина. Я все упрашивала, умоляла, заклинала, Плакала, и в конце концов они пообещали дать свое согласие, когда мне сравняется шестнадцать лет, если к этому времени желание мое не переменится. И вот срок настал, желание все то же, а родители отказывают наотрез. Это меня и терзает. Я открыла тебе свой недуг, а ты теперь исцели меня, если сможешь.
   Евбул. Первый мой тебе совет, прелестнейшая девица, — умерять и сдерживать свои страсти и, ежели нельзя достигнуть того, чего желаешь, желать того, чего можно достигнуть. [167]
   Катарина. Нет, я умру, если не добьюсь своего!
   Евбул. А с чего она началась, твоя роковая страсть?
   Катарина. Как-то раз, очень давно, побывала я в женском монастыре. Меня водили повсюду, всё показывали, и так полюбились мне прекрасные девичьи лица, словно не люди были предо мною, но ангелы. И храм поражал красою и благоуханием, и на диво ухоженные сады. Коротко сказать, куда ни обернешь взгляд — везде прелесть и очарование. А слух радовали ласковые речи девиц. Повстречала я там и подружек, с которыми прежде, совсем еще крошкою, вместе играла. С этого времени и запала мне в душу любовь к монашеской жизни.
   Евбул. Я нисколько не собираюсь бранить сообщество священных дев, но не всё одинаково полезно для каждого, и, приняв в рассуждение природные твои качества, о которых сужу по твоей наружности и характеру, я бы советовал тебе выйти за человека с теми же достоинствами и основать новое сообщество в собственном доме. Твой муж в этом сообществе будет исполнять роль отца, ты — матери.
   Катарина. Скорее умру, чем отступлюсь от целомудрия!
   Евбул. Целомудрие, конечно, вещь замечательная, гели оно поистине чисто. Но нет никакой необходимости поступать ради этого в монастырь, откуда потом уже не выбраться. Можно хранить целомудрие и у родителей.
   Катарина. Можно, да не совсем надежно.
   Евбул. Напротив, по-моему, — гораздо надежнее, чем у этих толстобрюхих обжор, у монахов. Они ведь не скопцы, ты это имей в виду. Их зовут «отцами», и нередко они оправдывают свое имя полностью. В старину нигде не жили девицы честнее и достойнее, чем у своих родителей, и духовного отца иного, кроме епископа, не имели. Но скажи, пожалуйста, какую же обитель ты избрала, чтобы отдать себя в рабство?
   Катарина. Златооградную.
   Евбул. А, знаю, по соседству с вашим домом.
   Катарина. Верно.
   Евбул. И обитателей всех знаю прекрасно. Да, кто-кто, а они действительно стоят того, чтобы променять на них и мать, и отца, и всю родню! Достойнейший приор[168] уж давно лишился рассудка под бременем лет, пьянства и природной тупости и теперь не смыслит ни в чем, кроме вина. У него двое закадычных друзей, оба ему под стать, Иоанн и Иодок. Иоанну быть бы, пожалуй, и мужем совета, но только от мужа в нем нет ничего, кроме бороды: образованности — ни на волос, здравомыслия — немногим больше. А Иодок до того глуп, что если бы не ряса, разгуливал бы он у всех на виду в шутовском колпаке с бубенчиками и ослиными ушами.
   Катарина. На мой взгляд, они люди хорошие.
   Евбул. Я знаком с ними получше твоего, милая Катарина. Они, верно, еще и ходатайствуют за тебя перед родителями, чтобы приумножить свою паству.
   Катарина. Иодок всячески этому содействует.
   Евбул. Ах, благодетель! Ну, хорошо, пусть нынче там люди и хорошие и ученые, но ведь завтра могут помниться невежественные и скверные, а тебе придется терпеть любых, какие бы ни случились.
   Катарина. В отцовском доме мне неприятны частые пирушки. Не для девичьих ушей речи, которые ведут меж собою женатые мужчины. А иной раз и в поцелуе нельзя отказать.
   Евбул. Кто старается ускользнуть от любой неприятности, тому надо уходить из жизни… Ты так приучай свои уши, чтобы слышать все подряд, а в душу не пускать ничего, кроме доброго. Я думаю, родители не отказывают тебе в особой комнате?
   Катарина. Конечно, нет.
   Евбул. Туда и удаляйся, если застолье слишком веселое, и пока они пьют да пустословят, ты веди беседу со своим женихом — со Христом: молись, пой богу славу, возноси ему благодарность. Родительский дом тебя не замарает, а ты сделаешь его чище.
   Катарина. И все ж надежнее быть в обществе девиц.
   Евбул. Я не порицаю невинное девичье общество, но не хотел бы, чтобы ты обманывала себя ложным мнением. Когда ты побудешь среди них подольше и приглядишься поближе, так, пожалуй, и не увидишь той красы, которая прежде сияла тебе отовсюду. И поверь мне: не каждая, кто носит манатью, непременно девица.
   Катарина. Болтаешь невесть что!
   Евбул. Нет, не болтаю, а говорю тебе истинную правду. Разве что хвала, которую до сей поры мы полагали подобающей единственно лишь Богородице Приснодеве, стала достоянием многих, так что и после родов можно зваться девицею.
   Катарина. Боже упаси!
   Евбул. Впрочем, и без того не всё у них одно целомудрие.
   Катарина. Разве? Отчего же, объясни, пожалуйста.
   Евбул. Оттого, что очень многие подражают не таланту Сапфо, а ее нравам[169].
   Катарина. О чем ты? Я что-то не понимаю.
   Евбул. А я нарочно так говорю, чтобы ты не поняла, милая Катарина.
   Катарина. И все-таки туда стремится сердце, и воодушевление мое, я полагаю, от бога, потому что вот уже столько лет оно не угасает, напротив — со дня на день крепнет.
   Евбул. А мне как раз потому подозрительно твое воодушевление, что достойнейшие родители нисколько ему не сочувствуют. Будь в том, что ты затеваешь, доподлинное благочестие, их бы тоже осенило свыше. Но свое воодушевление ты почерпнула из красот, которые видела девчонкой, из вкрадчивых девичьих речей, из привязанности к давнишним подругам, из пышного убранства храма и блистательных обрядов, из бессовестных уговоров глупцов-монахов, которые для того охотятся за тобою, чтобы пьянствовать почаще. Знают они, что твой отец человек щедрый и радушный, и либо его станут зазывать к себе, но на том условии, чтобы вина принес с собою, да столько, чтобы на десятерых пьяниц достало, либо сами явятся в гости. А потому послушай меня — ни на что не дерзай и не покушайся без родителей, власти которых подчинил нас бог.
   Катарина. В таком деле благочестие требует забыть и отца и мать.
   Евбул. Только ради самого Христа можно пренебречь отцом и матерью! А если сын-христианин покидает отца-язычника, совершенно беспомощного и беззащитного, оставляя его на голодную смерть, не ведает этот человек ни благочестия, ни страха божия. Если бы ты еще не исповедала Христа через крещение, а родители запрещали бы тебе креститься, тогда ты поступила бы благочестиво, предпочтя Христа безбожным родителям. Или, скажем, если бы родители принуждали тебя к нечестию или сраму, их волею должно было бы пренебречь.
   Но при чем здесь обитель? Ведь Христос и дома с тобой! Природа указывает, бог одобряет, Павел внушает, законы человеческие предписывают, чтобы дети повиновались родителям. А ты хочешь выйти из-под власти достойнейших родителей, чтобы отдать себя мнимому отцу вместо настоящего, на место родной матери призвать чужую или, точнее говоря, на место родителей поставить над собою господ? Ибо родителям хотя и покоряешься, они желают, чтобы дитя их было свободно.
   А ныне ты что делаешь? Сама стараешься обратить себя в рабыню! Христианское милосердие искоренило древнее рабство почти повсюду, мало где сохраняются его следы по сей день. Но под видом и под предлогом набожности изобретено новое рабство, которое и процветает в большинстве монастырей. Без правил и шагу не ступи, что ни получишь, отдай им, господам. Если уйдешь — поймают и вернут назад, словно беглую злодейку, отравительницу, отцеубийцу. А чтоб оно было заметнее, это рабство, переменяют одежду, которую дали родители, и, по примеру древних покупщиков, переменяют рабу имя, нареченное при крещении, и вместо Петра или Иоанна впредь зовут его Франциском, или Домиником, или Фомой. Петр записался добровольцем в войско Христово, но, вступив в орден Доминика, должен именоваться Фомою. Если воин сбросит с себя платье, полученное от начальника, все считают, что он отрекся от своего начальника. А мы рукоплещем тому, кто облекается в платье, которого Христос, общий наш господин, не давал. И уж если этот наряд надумаешь переменить, тебя покарают строже, чем если бы ты сто раз сбросил с себя платье, полученное от полководца твоего и господина, — я имею в виду чистоту сердца.
   Катарина. Но говорят, что это великая заслуга — добровольно отдать себя в такое рабство.
   Евбул. Это фарисеи так поучают! А Павел, напротив того, учит, что если кто призван свободным, пусть не стремится к рабскому званию, пусть старается остаться свободен. И тем горше будет твое рабство, что служить придется многим господам, и, большею частью, глупым и бесчестным, переменчивым и всякий раз новым. Ответь мне вот на какой вопрос: законы освобождают тебя от родительской власти?
   Катарина. Нет, конечно.
   Евбул. Стало быть, можно тебе купить или продать имение без согласия родителей или нельзя?
   Катарина. Разумеется, нельзя.
   Евбул. Откуда ж тогда у тебя право отдать себя самое невесть кому без согласия родителей? Разве ты сама — не самое дорогое, не самое собственное их владение?
   Катарина. В деле благочестия естественные законы теряют силу.
   Евбул. Главное дело благочестия совершается при крещении. У тебя же дело идет об одежде и об образе жизни, которые сами по себе и не хороши, и не дурны. Подумай еще и о том, какие выгоды и удобства ты потеряешь вместе со свободою. Сейчас ты вольна читать в своей комнате, молиться, петь, когда и сколько душе угодно. Надоело сидеть в комнате — можно послушать церковное пение, службу, проповедь. Если повстречаешь мать семейства или девицу испытанной скромности, можно заговорить и через этот разговор самой сделаться лучше, если мужа, заведомо достойного, — спросить у него, что могло бы придать достоинства и тебе. Можно, наконец, выбрать проповедника, который проповедует Христа особенно чисто и свято. Отсюда начинается самый прямой путь к истинному благочестию, и всех этих благ, всех разом, ты лишишься, как только поступишь в монастырь.
   Катарина. Но ведь я еще не буду монахиня[170].
   Евбул. Что тебе до названий! Не об имени тревожься — думай о сути. Они хвастаются послушанием. Но разве недостанет тебе славы послушания, если будешь покоряться родителям, которым бог велит покоряться, и своему епископу, и пастырю? Или славы бедности недостанет, когда всё в руках у родителей? Правда, в старину святые мужи особенно хвалили в святых девах щедрость к беднякам, а они не могли быть щедры, если бы ничем не владели… И от целомудрия твоего ничего в родительском доме не убудет. Что ж остается? Манатья, холщовое платье, вывернутое наизнанку, да кое-какие обряды, сами но себе благочестию нисколько не способствующие и ко Христу не приближающие, потому что Христос смотрит на чистоту души.
   Катарина. Что-то неслыханное ты проповедуешь.
   Евбул. Зато бесспорное и несомненное. Ежели ты не свободна от власти родителей, ежели не владеешь правом продать одежду или поле, откуда у тебя право отдать себя в рабство чужим людям?
   Катарина. Родительское право — вере не помеха, так все говорят.
   Е бул. А разве ты в крещении не исповедала христианскую веру?
   Катарина. Исповедала.
   Евбул. Разве не веруют те, кто верны заветам Христовым?
   Катарина. Очень даже веруют.
   Евбул. Что же за новая вера такая, отменяющая то, что возвестил закон природы, чему учил ветхий закон, одобрил закон евангельский, подтвердило апостольское учение? Это постановление не от бога, оно принято в монашеском сенате. Подобным же образом иные утверждают, будто следует считать законным брак, который заключен без ведома или даже вопреки воле родителей меж мальчишкою и девчонкой через изустное их согласие. Но такого суждения не одобрит ни здравый смысл, ни древние законы, ни сам Моисей, ни евангельское учение, ни апостольское.
   Катарина. Стало быть, ты считаешь, что мне грешно обручиться со Христом иначе, как после родительского одобрения?
   Евбул. Ты уже с ним обручена и все мы тоже. Кто обручается дважды с одним женихом?! Речь идет лишь о месте, о платье, об обрядах, а ради этого пренебрегать родительским правом, по-моему, нельзя. И берегись, как бы, готовя себя к браку со Христом, не побрачиться со многими иными.
   Катарина. Но монахи объявляют во всеуслышание, что нет ничего более святого, как пренебречь родителями в таком деле.
   Евбул. А ты потребуй у этих столпов учености, чтобы они привели хоть одно место из священных книг, которое бы наставляло в таком непослушании. А если не смогут, вели им выпить стаканчик бургундского — это они смогут. Бежать от нечестивых родителей ко Христу — благочестие. Но от благочестивых в монастырь, то есть от достойных к недостойным (случай, увы, нередкий), — какое же это, спрашивается, благочестие? Ведь и встарь, если кто обращался от язычества ко Христу, он был обязан повиновением родителям-идолопоклонникам до тех пределов, покуда это было совместимо с его верою.
   Катарина. Выходит, что ты вообще осуждаешь монашескую жизнь.
   Евбул. Отнюдь. Но если я никогда не стал бы советовать девице, уже обрекшей себя на эту жизнь, чтобы она постаралась от нее избавиться, я, не задумываясь, призвал бы всех девиц, особенно даровитых, не бросаться очертя голову туда, откуда после уже не смогут выпутаться, тем более что в монастырях невинность часто подвергается очень тяжелым испытаниям, а всего, что достигается в обители, ты способна достигнуть и дома.
   Катарина. Как ни много у тебя доводов и как они ни убедительны, а все-таки моей страсти им не развеять.
   Евбул. Если уж я тебя не убедил (о чем весьма сожалею), то хотя бы запомни, что Евбул тебя предупреждал. А пока, — ради моей к тебе любви, — буду молиться, чтобы твоя страсть оказалась счастливее моих советов.

Раскаяние

Евбул. Катарина
   Евбул. Всегда бы встречали меня такие привратницы!
   Катарина. И всегда бы стучались такие гости!
   Евбул. Однако прощай, Катарина.
   Катарина. Что я слышу? Еще «здравствуй» не сказал, а уже «прощай»!
   Евбул. Не для того я сюда пришел, чтобы видеть тебя в слезах. Как это понимать: стоило мне появиться — ты в слезы?
   Катарина. Куда побежал? Обожди, обожди, говорю! Сейчас перестану плакать. Посмеемся вволю.
   Евбул. А это что за птицы?
   Катарина. Приор из монастыря по соседству. Не уходи. Они уже все пьяны. Посиди со мною немного, а когда приор удалится, мы потолкуем, как бывало.
   Евбул. Изволь. Это ты не хотела меня слушаться, а я тебя послушаюсь. Ну, вот мы и одни. Рассказывай все как есть, я хочу услышать твою историю из твоих же уст.
   Катарина. Из множества друзей, которые все капались мне людьми весьма разумными, ни один не дал такого по-стариковски мудрого совета, как ты, самый младший годами. Теперь-то я это понимаю.
   Евбул. Но как ты сломила сопротивление родителей?
   Катарина. Сперва бесчестные уговоры монахов и монахинь, а после мои просьбы и ласки поколебали непреклонность матери; зато отца тронуть никак не удавалось. Наконец пустили в ход все средства, но и тогда он скорее рухнул в изнеможении, нежели согласился. Случилось это за попойкою: ему грозили вечной погибелью, если он не отдаст Христу его невесту.
   Евбул. О, какая наглость! И какая тупость! Ну, а потом?
   Катарина. Три дня оставалась я дома взаперти, и все это время при мне неотлучно были несколько женщин из обители, которых монахи называют «обращенными»; они убеждали меня быть твердой в святом намерении и зорко следили, как бы не проникла ко мне какая-нибудь родственница или приятельница, которая могла бы изменить мое настроение. А пока готовили уборы, наряды и все прочее, что было потребно для празднества.
   Евбул. А ты как себя чувствовала тою порой? Колебалась в душе?
   Катарина. Нет. Но перенесла такую страшную муку, что лучше десять раз умереть, чем вынести ее еще раз.
   Евбул. Что же это было? Скажи!
   Катарина. Не могу.
   Евбул. В чем бы ты ни открылась, ты откроешься другу.
   Катарина. Обещаешь молчать?
   Евбул. Я молчал бы и так, безо всякого уговора. Будто ты меня не знаешь!
   Катарина. Мне явилось ужасное привидение.
   Евбул. Несомненно, это был твой злой дух, он-то и гнал тебя в монастырь.
   Катарина. Да, наверняка, это был χκακοδαιμων[171].
   Евбул. Каков же он был с виду? Такой, каким его рисуют? Клюв крючком, рога, когти, как у гарпии, длиннущий хвост?
   Катарина. Ты знай себе шутишь, а мне бы, право, лучше сквозь землю провалиться, чем увидать его снова.
   Евбул. А твои увещательницы при этом были?
   Катарина. Нет. И я ничего им не рассказывала, хоть они всячески допытывались, что со мною стряслось: они застали меня без памяти и без дыхания.
   Евбул. Хочешь, скажу тебе, что это было?
   Катарина. Скажи, если можешь.
   Евбул. Твои приставницы тебя околдовали или, вернее, обморочили до потери рассудка. Но ты тем временем от задуманного не отступалась?
   Катарина. Нимало. Ведь это, как все кругом говорили, случалось со многими, кто посвящал себя Христу, и если одолеть искусителя в первой схватке, дальше все будет спокойно.
   Евбул. Как тебя провожали из дому?
   Катарина. В полном уборе, с распущенными волосами — точь-в-точь, как невесту к жениху провожают.
   Евбул (в сторону). Да, к толстобрюхому монаху. (Катарине.) Кха! Вот проклятый кашель!
   Катарина. Отвели меня в обитель средь бела дня, зевак сбежалось — уйма!
   Евбул. Ох, и ловкие же комедианты! Как они умеют разыгрывать свои представления перед простым народишкой! И сколько ты провела в этой святой девичьей обители?
   Катарина. Меньше двух недель.
   Евбул. Что, однако, повернуло твои мысли по-новому? Ты ведь была непреклонна!
   Катарина. Что — не скажу, но только что-то очень важное. Через шесть дней я вызвала мать и умоляла, заклинала ее, чтобы меня оттуда забрали, если только не хотят моей смерти. Она возражала, твердила, что нужна выдержка. Тогда я вызвала отца. Он даже бранился, кричал, что насилу поборол свои чувства и чтобы теперь я, в свою очередь, поборола свои — не навлекала на себя позора, прыгая взад-вперед. Наконец, видя, что ничего не помогает, я объявила родителям, что исполню их желание и умру — раз они так велят, а умру я здесь непременно, и очень скоро. Услыхав такой ответ, они забрали меня домой.
   Евбул. Хорошо, что ты успела прыгнуть назад, не связав себя вечным рабством. Но я еще не слышал, что переменило твое настроение так внезапно.
   Катарина. Этого от меня не слышал никто, и ты не услышишь.
   Евбул. Что, если я попробую догадаться?
   Катарина. Не угадаешь — я уверена. А если б и угадал, я бы не подтвердила.
   Евбул. Ах, ну тогда все понятно! А деньги, конечно, пропали.
   Катарина. Больше сорока гульденов.
   Евбул. Да, хорошо погуляли обжоры на свадьбе, нечего сказать! И все же бог с ними, с деньгами, лишь бы ты была невредима. Вперед слушайся добрых сонетов.
   Катарина. Непременно! В другой раз рыбка в невод не зайдет.

ΜΕΜΨΙΓΑΜΟΣ[172] или супружество

Евлалия. Ксантиппа
   Евлалия. Здравствуй, здравствуй, Ксантиппа! Как я по тебе соскучилась!
   Ксантиппа. Здравствуй и ты, дорогая моя Евлалия. Как ты похорошела!
   Евлалия. Славно же ты меня встречаешь — колкостью, насмешкою.
   Ксантиппа. Нет, правда, так мне кажется.
   Евлалия. Может, новое платье мне к лицу?
   Ксантиппа. Ну, конечно! Давно не видала ничего краше! Сукно не иначе как английское.
   Евлалия. Шерсть английская, а красили в Венеции.
   Ксантиппа. Тоньше виссона! И цвет удивительно приятный — настоящий пурпур! От кого такой прекрасный подарок?
   Евлалия. От кого ж еще принимать подарки замужней женщине, как не от собственного супруга?
   Ксантиппа. Счастливица ты! Вот это муж так муж! А мне бы лучше быть за пнем дубовым, чем за моим Николаем!
   Евлалия. Что ты говоришь? Так скоро — и уже нет согласия между вами?
   Ксантиппа. И никогда не будет согласия с эдаким ослом! Видишь — я вся в лохмотьях, а ему хоть бы что! Клянусь, мне часто на люди выйти стыдно, когда я вижу, как одеты другие женщины, у которых мужья намного беднее моего.
   Евлалия. Замужнюю женщину украшает не платье и не уборы, как учит святой апостол Петр (и как слыхала я недавно за проповедью), но чистота и скромность нравов, то есть украшения духовные. Шлюхи прихорашиваются ради многих глаз. Мы достаточно хороши, если нравимся одному лишь супругу.
   Ксантиппа. Однако ж добрый этот супруг, с женою отчаянный скупец, усердно проматывает приданое, которого взял за мною немало.
   Евлалия. А на что?
   Ксантиппа. На что вздумает — пьянствует, распутничает, играет в кости.
   Евлалия. Ужасно!
   Ксантиппа. Да, но так оно и есть. Я все жду его, жду, а он возвращается далеко за полночь, пьяный, а потом храпит до утра, а нередко и всю постель облюет, а бывает — и того хуже.
   Евлалия. Тс-с! Ведь ты себя порочишь, когда порочишь мужа!
   Ксантиппа. Клянусь жизнью, я охотнее спала бы со свиньей, чем с таким мужем!
   Евлалия. И ты, наверно, встречаешь его бранью?
   Ксантиппа. Он того и стоит. Пусть помнит, что и не немая.
   Евлалия. А что он в ответ?
   Ксантиппа. Сперва отругивался очень свирепо — думал, что запугает меня своими бешеными криками.
   Евлалия. А до побоев никогда не доходило?
   Ксантиппа. Как-то раз оба до того распалились, что еще чуть-чуть — и подрались бы.
   Евлалия. Что я слышу?!
   Ксантиппа. Он размахивал дубинкой, неистово орал и грозился.
   Евлалия. И ты не испугалась?
   Ксантиппа. Наоборот! Я схватила табурет, и если б он хоть пальцем меня тронул, я б ему показала, что и я не безрукая!
   Евлалия. Вот невиданный щит! Тебе не хватало только прялки наместо копья.
   Ксантиппа. Он бы у меня понял, с кем дело имеет — с амазонкою!
   Евлалия. Ах, милая Ксантиппа! Не так бы чадо…
   Ксантиппа. А как? Ежели он не желает признавать меня за жену, не стану и я признавать его за мужа!
   Евлалия. Но Павел учит, что жены должны покоряться своим мужьям с полным смирением. И Петр ставит нам в пример Сарру[173], которая супруга своего, Авраама, называла «господином».
   Ксантиппа. Слыхала. Но тот же Павел учит, чтобы мужья любили своих жен, как Христос возлюбил свою невесту — Церковь. Пусть он помнит свои обязанности — я не забуду про свои.
   Евлалия. Но когда уж зашло так далеко, что кому-то из двух необходимо уступить, — справедливо, Чтобы жена уступила мужу.
   Ксантиппа. Если только вправе называться мужем тот, кто обращается со мною, как со служанкой.
   Евлалия. Но скажи, милая Ксантиппа, после того случая он перестал грозиться побоями?
   Ксантиппа. Перестал и несколько образумился, а не то получил бы как следует.
   Евлалия. А ты ссориться с ним не перестала?
   Ксантиппа. И не перестану.
   Евлалия. Ну, а что же он теперь?
   Ксантиппа. Что он? Когда спит, сонливец несчастный, когда хохочет без умолку, а когда схватит лютню о трех струнах и бренчит без конца, заглушая мои крики.
   Евлалия. А тебя это раздражает?
   Ксантиппа. До того, что и сказать невозможно. Иной раз едва удерживаюсь, чтоб не пустить руки в ход.
   Евлалия. Милая Ксантиппа, разрешишь быть с тобою вполне откровенной?
   Ксантиппа. Разрешаю.
   Евлалия. И пусть откровенность будет взаимной. Этого требует наша дружба, завязавшаяся чуть ли не в колыбели.
   Ксантиппа. Истинная правда! Никогда ни одна подруга не была мне дороже, чем ты.
   Евлалия. Каков бы ни был твой супруг, подумай о том, что переменить на другого уже невозможно. В давние времена крайним средством против неисцелимых раздоров служил развод. Ныне это средство отнято и отменено. До последнего дня жизни ему быть твоим мужем, а тебе — его женою.
   Ксантиппа. Будь он трижды проклят, тот, кто отнял у нас право разводиться!
   Евлалия. Господь с тобой! Ведь это Христос так порешил! [174]
   Ксантиппа. Что-то мне не верится.
   Евлалия. Уверяю тебя! И теперь не остается ничего иного, как искать согласия, приспосабливаясь друг к другу.
   Ксантиппа. Да разве я могу его переделать?
   Евлалия. Каков супруг, во многом зависит от супруги.
   Ксантиппа. А ты со своим легко ужилась?
   Евлалия. Теперь все спокойно.
   Ксантиппа. Значит, поначалу не все шло гладко?
   Евлалия. Бурь никогда не бывало. Но, как обычно у людей, случалось, набегали тучки, которые, пожалуй, и разразились бы бурею, да только бурю можно предупредить — уступчивостью и снисходительностью. У каждого свой нрав и свой взгляд, а если говорить начистоту, то и свои недостатки. И чем кричать «ненавижу», нам следует их узнавать — и вообще, а в браке особенно.
   Ксантиппа. Это ты правильно советуешь.
   Евлалия. А между тем нередко взаимное доброжелательство меж супругами рвется еще до того, как они мало-мальски узнают друг дружку. Этого надо остерегаться всего больше. Вражде стоит только вспыхнуть, и дружба восстанавливается с большим трудом, а после жестоких перебранок — и подавно. Если что скрепляешь клеем, а после сразу встряхнешь, то склеенные части легко разваливаются, но если клей успеет засохнуть и они пристынут одна к другой, нет ничего прочнее. Поэтому поначалу необходимо употребить все средства, чтобы доброжелательство между супругами утвердилось и окрепло. Крепнет оно, в первую очередь, покорностью и уступчивостью. Если ж симпатия приобретена одною внешнею привлекательностью, она почти всегда скоро иссякает.
   Ксантиппа. Нет, ты мне, пожалуйста, расскажи, каким способом приспособила ты супруга к своему нраву.
   Евлалия. Расскажу, но на том условии, чтобы ты последовала моему примеру.
   Ксантиппа. Если смогу.
   Евлалия. Это будет очень просто, если ты захочешь: ведь еще не поздно. Он еще молод, ты и вовсе девчонка, а после вашей свадьбы, по-моему, и года не прошло.
   Ксантиппа. Да, перно.
   Евлалия. Итак, я расскажу. Но ты — никому ни слова.
   Ксантиппа. Ни слова!
   Евлалия. Главная моя забота была в том, чтобы всегда доставлять мужу радость и ничем его не огорчить. Я наблюдала за его пристрастиями и образом мыслей, наблюдала и за случайными обстоятельствами — что его успокаивает, что раздражает, — совсем как те, кто приручает слонов, львов и прочих диких зверей, которых силою ни к чему не принудишь.
   Ксантиппа. Как раз такой зверь у меня дома.
   Евлалия. Если ходишь за слоном, не надевай белое платье, если за быком — красное: ведь эти цвета приводят их в бешенство, кто этого не знает?! Точно так же и тигры: звуки бубна вызывают у них такую ярость, что они готовы растерзать самих себя. Кто ухаживает за лошадьми, ласково их окликает, щелкает языком, похлопывает, поглаживает и вообще по-всякому сдерживает необузданную горячность. Насколько ж важнее для нас, жен, всегда держать наготове подобные приемы! Ведь хочешь не хочешь, а каждой из нас до конца жизни делить с мужем кров и постель! Ксантиппа. Продолжай.
   Евлалия. Я приняла это в расчет и приноравливалась к нему, как могла, стараясь не подать ни малейшего повода к неудовольствию.
   Ксантиппа. И как же ты сумела?
   Евлалия. Во-первых, неусыпными хлопотами по хозяйству, — в этой провинции власть жены никто не оспаривает, — не только стараясь чего-либо не упустить, но все устраивая в согласии с его вкусом, все до послед-лих мелочей.
   Ксантиппа. Каких мелочей?
   Евлалия. Ну, например, если муж особенно любит какую-нибудь еду, так или этак приготовленную, или чтобы постель была постлана как-нибудь особенно…
   Ксантиппа. Но как приноровиться к тому, кто до-ч мой не является, а если является, то пьяный?
   Евлалия. Погоди, дойдем и до этого. Если муж бывал очень грустен, а повода заговорить ненароком не находилось, я никогда не смеялась и не дурачилась, как иные женщины в подобных случаях, но и сама принимала вид озабоченный и печальный. Как хорошее зеркало всегда отражает облик того, кто в него смотрится, так пусть жена согласует свои чувства с чувствами мужа, чтобы не радоваться, когда он мрачен, не веселиться, когда раздражен. Если ж раздражение вырывалось наружу, я смягчала гнев супруга ласковой речью или покорным молчанием, дожидаясь, пока он остынет и будет можно либо прогнать досаду вовсе, либо умерить ее разумными доводами. То же самое — если он возвращался домой пьяный: я говорила ему всякие приятные вещи и умильными словами заманивала в постель.
   Ксантиппа. Несчастная все-таки участь у жен, которые так угождают гневным, хмельным, своевольным мужьям!
   Евлалия. Да, но ведь угождение-то взаимное! И мужья вынуждены смиряться со многим в нашем характере. А выпадают минуты, когда супруге можно и наставить супруга в важном деле, но именно что в важном: в дела второстепенные лучше совсем не вмешиваться.
   Ксантиппа. Что ж это за минуты такие?
   Евлалия. Когда он ничем не занят, не раздражен, не обеспокоен, не пьян, тогда с глазу на глаз, без свидетелей, ласково подай ему совет или, вернее, попроси, чтобы он старательнее исполнял свой долг, или не забывал о добром своем имени, или о здоровье. А самое наставление не забудь приправить смехом, шуткою Иногда я заранее беру с него слово, что он не рассердится на глупую женщину, но мне, мол, кажется, что надо поступить так-то и так-то и что это послужит к его чести или ему на благо. Едва лишь посоветую, что хотела, тут же обрываю разговор и сворачиваю на другое, более приятное. Ведь это общий наш порок, милая Ксантиппа, что как заладим про одно, так уж и остановиться не можем.
   Ксантиппа. Пожалуй.
   Евлалия. Я всегда старалась не бранить мужа при людях, не выносить жалоб за порог. Любое недоразумение легче улаживается между двоими. А если складывается так, что и терпеть нет силы, и супружеские увещания не помогают нисколько, учтивее будет, если жена пожалуется родителям и родичам мужа, а не своим: это и не так обидно, и свидетельствует, что она ожесточена не против мужа, но против его заблуждения и упорства. Да и тогда лишнего болтать не надо, чтобы муж мог признать и оценить обходительность супруги.
   Ксантиппа. Нужно быть философом в юбке, чтобы соблюдать все эти правила.
   Евлалия. Но таким поведением мы и мужа побуждаем ко взаимной обходительности.
   Ксантиппа. Есть мужья, которых никакой обходительностью не исправить.
   Евлалия. Не думаю. Но пусть даже так! Прежде всего, рассуди, что мужа приходится терпеть, каков бы он ни был. И уж лучше терпеть какого ни есть, либо хоть сколько-нибудь помягчевшего благодаря нашей обходительности, чем такого, который день ото дня все свирепее. Что, если я укажу тебе на мужей, которые сходным образом исправляли жен? Насколько больше приличествует этот образ действий нам, женам!
   Ксантиппа. Значит, ты приведешь пример, во всем обратный моему супругу!
   Евлалия. Я близко знакома с одним человеком[175], знатным, образованным и на редкость порядочным. Он взял за себя девушку семнадцати лет, воспитанную в деревне, в отцовском доме: знатные люди любят жить в деревне — ради охоты на зверей и птиц. Он нарочно выбрал жену молодую и неученую, чтобы тем легче вылепить ее по собственному образцу, и вот принялся обучать ее наукам и музыке, требовал, чтобы она повторяла то, что услышит за проповедью, наставлял и еще но многом, что могло бы оказаться на пользу впоследствии. Все это было внове молодой женщине, которая дома не знала ничего, кроме досуга, и ничего не слыхала, кроме шуток и болтовни слуг. Учение быстро ей наскучило, покориться она не хотела, и, так как муж от задуманного не отступался, жена плакала без умолку, а нередко и кидалась наземь и билась затылком об пол, словно желая покончить с собой. В конце концов муж, скрывая досаду, предложил жене поехать вместе в деревню, к ее отцу, чтобы как-то отвлечься и развлечься. Тут она повиновалась охотно. Когда прибыли на место, муж оставил жену с ее матерью и сестрами, а сам отправился с тестем на охоту. Улучив момент, когда рядом никого не было, он рассказал тестю, что надеялся приобрести веселую подругу жизни, она же все плачет, не осушая глаз, мучит себя и ко всем уговорам глуха. «Помоги мне исцелить ее», — так он закончил. Тесть возразил, что всю власть над дочерью передал ему, и если она не слушается слов, пусть он употребит свое право и поучит ее плеткой. А зять в ответ: «Я свое право знаю, но чем мне прибегать к такому крайнему средству, лучше бы вылечил ее ты — своим умением или влиянием». Тесть обещал. День или два спустя, выбрав время и место, он закрывается вдвоем с дочерью, грозно хмурит брови и начинает ей припоминать, как она нехороша собою, каким скверным отличается характером и как часто он опасался, что вообще не сможет выдать ее замуж. «Но с великими трудами, — продолжал он, — я нашел тебе мужа, за которого любая красавица вышла бы с охотой. А ты не только не ценишь того, что я для тебя сделал, не только не понимаешь, что у тебя такой муж, которому ты и в служанки не годилась бы, если бы не редкая его снисходительность, но еще и бунтуешь против него!» Что много говорить! Отец, казалось, до того распалился собственною речью, что едва не прибил дочку. Поистине ловок и хитроумен тот, кто умеет без маски разыграть любую комедию! Тут в молодой женщине заговорили и страх, и нечистая совесть, она бросилась отцу в ноги, умоляла забыть прошлое, клялась, что вперед ни в чем не нарушит своего долга. Отец простил ее, пообещав быть самым любящим из отцов, если и она исполнит то, что обещает.
   Ксантиппа. Ну? А потом?
   Εвлалия. А потом она вернулась к себе в комнату и застала мужа одного. Припала она к его коленям и говорит: «До сей поры я не знала ни тебя, ни себя самоё. Вперед увидишь, что я стала другая — только забудь о том, что было прежде!» Эти ее слова муж встретил поцелуем и сказал, что на все согласен, лишь бы только она не изменила своему намерению.
   Ксантиппа. И что? Не изменила?
   Εвлалия. Вплоть до самой смерти не было такого непривлекательного дела, за которое она не взялась бы с радостью и с охотою, если того хотел муж. Вот какая родилась меж ними любовь и вот как она окрепла. Спустя несколько лет жена часто повторяла, что, дескать, это была безмерная для нее удача — выйти за такого мужа. «Случись по-иному, — твердила она, — и быть бы мне самой жалкой и самой пропащей на свете женщиной!»
   Ксантиппа. Эдакие мужья попадаются не чаще, чем белые вороны.
   Εвлалия. Если тебе не надоело слушать, я расскажу другую историю, которая происходила недавно, и не где-нибудь, а в этом самом городе, — про мужа, исправленного мягкостью жены[176].
   Ксантиппа. Дел у меня никаких, а беседовать с тобою — одно удовольствие.
   Евлалия. Есть один человек, не из последних у нас в городе. Как это в обычае у знати, он часто и помногу охотился. Где-то в деревне повстречал он девушку, дочку совсем нищей бабенки, и без памяти в нее влюбился, хотя был уже в летах. С той поры он частенько не ночевал дома. Предлогом всегда служила охота. Его супруга, женщина редкой добропорядочности, подозревала невесть что и наконец выследила проделки мужа. Явившись в эту деревенскую хижину, она разузнала все до последнего — и где спит муж, и из чего пьет, и как там накрывают и подают на стол; впрочем, утвари в доме не было никакой — одна бедность. Супруга отправилась обратно и вскоре вернулась, привезя с собою удобную кровать с постелью и серебряную посуду. Дала она и денег и просила, чтобы на будущее время, если он приедет еще, его принимали пообходительнее; при этом она скрыла, кто она такая, и выдавала себя за его сестру. Спустя несколько дней тайком приезжает муж. Он видит новую, богатую утварь и дивится — откуда эта неожиданная роскошь. Ему объясняют, что все доставила сюда почтенная женщина, его родственница, с наказом, чтобы вперед его потчевали и принимали более пристойно. Он тут же заподозрил, что здесь побывала жена. Возвратившись домой, он прямо спрашивает ее об этом; она не отрицает. Тогда он спрашивает, с какою же целью отправила она туда посуду и остальное. «Но ведь ты привычен к удобствам, — отвечала жена. — Я видела, что там все слишком грубо, и, раз уж ты так заблагорассудил, считала своим долгом, чтобы с тобою обходились потоньше».
   Ксантиппа. Какая доброта! Нет, я бы не постель ему постелила, а крапиву и терновник!
   Евлалия. Ты дослушай до конца. Тут только понял он всю честность и кротость своей супруги и с тех пор навсегда потерял вкус к тайным ласкам, но забавлялся дома, со своею женою… Тебе, конечно, знаком голландец Гильберт.
   Ксантиппа. Да, знаком.
   Евлалия. Он, как тебе известно, в расцвете лет, а жену взял пожилую, чуть ли не старую.
   Ксантиппа. Приданое он взял, пожалуй, а не жену.
   Евлалия. Верно. К супруге он испытывал отвращение, а любил одну бабенку и постоянно с нею забавлялся. Редко когда он завтракал или обедал дома. Что бы ты стала делать в таком случае?
   Ксантиппа. Я что сделала бы? Любовнице этой я бы вцепилась в волосы, а мужа, когда он пошел бы к ней на свидание, облила мочой — пусть благоухает за пирушкою!
   Евлалия. И насколько разумнее поступила жена Гильберта! Она позвала бабенку к себе домой и радушно ее принимала. Так она приохотила к дому и мужа, и без всякого колдовского зелья. А если он, случалось, обедал с тою в ином месте, жена посылала туда какое-нибудь изысканное кушанье с пожеланием хорошо повеселиться.
   Ксантиппа. По-моему, приятнее умереть, чем служить своднею собственному мужу!
   Εвлалия. Но ты вдумайся в самую суть. Неужели это не лучше — и намного! — чем окончательно отдалить от себя мужа бешеным гневом и провести всю жизнь в брани и ссорах?
   Ксантиппа. Вероятно, ты права. Но я бы так не смогла.
   Εвлалия. Еще один пример — и довольно. Наш сосед, человек хороший и честный, но чересчур вспыльчивый, однажды прибил свою супругу, женщину, достойную всяческих похвал. Она закрылась в дальней комнате и плакала навзрыд, стараясь перемолоть и переварить обиду. Несколько времени спустя туда же случайно вошел муж и, застав жену в слезах, спросил: «Ты что это здесь рыдаешь, словно девчонка?» А она рассудительно в ответ: «А разве не лучше мне выплакать горе здесь, чем вопить на улице, как это в заводе у других женщин?» Муж был растроган и сломлен этими истинно супружескими словами и поклялся жене, что никогда больше не поднимет на нее руку; и правда, не поднимал.
   Ксантиппа. Того же и я добилась от своего, только совсем по-другому.
   Εвлалия. Зато теперь между вами беспрерывная война.
   Ксантиппа. Ну, так что мне делать? Укажи.
   Εвлалия. Во-первых, надо сносить молча все мужнины обиды и кротостью, лаской, всевозможными одолжениями постепенно утишить его ожесточение. Либо ты победишь окончательно, либо, по крайней мере, тебе станет с ним намного легче, чем теперь.
   Ксантиппа. Его не укротить никакими одолжениями — он чересчур свиреп.
   Εвлалия. Не говори так! Нет зверя настолько дикого, чтобы он не отзывался на ласку. Не отчаивайся, сделай пробу, и можешь обвинять меня во всех грехах, если через несколько месяцев не убедишься, что я дала тебе благой совет. Есть даже такие недостатки, на которые надо вовсе закрыть глаза… А прежде всего остерегайся затевать ссоры в спальне или в постели: там все должно быть приятно, красиво и весело. В самом деле, если уж это место, свято предназначенное для прекращения всякой вражды и неприязни, оскверняется спором и досадою, — значит, исчезло последнее средство восстановить доброжелательство и согласие. Есть женщины настолько мерзкого нрава, что уж и под мужем лежат — а все не перестают ворчать да жаловаться, отнимая сладость у того наслаждения, которое гонит из души супруга любую горечь, и портя то снадобье, которым можно было исцелить все обиды.
   Ксантиппа. Со мной это бывает нередко. Евлалия. Жене постоянно следует остерегаться, как бы чем-нибудь не досадить мужу, но всего больше усилий она должна приложить к тому, чтобы, сходясь с мужем в постели, быть самою ласкою, самим очарованием.
   Ксантиппа. Так то с мужем! А я сплю с чудовищем.
   Евлалия. Не надо говорить о нем скверно — ведь мужья скверны во многом по нашей вине. Вернемся, однако ж, к делу. Люди, начитанные в древних притчах поэтов, рассказывают, что у Венеры (ее изображают богинею брака) был пояс, сделанный искусником Вулканом, и в него вотканы все любовные зелья. Этот пояс она надевала всякий раз, как готовилась лечь с мужем. Ксантиппа. Да ведь это притча. Евлалия. Конечно. Но послушай, какой в ней урок.
   Ксантиппа. Какой?
   Евлалия. Супруга, учит нас она, должна всеми стараниями доставлять мужу радость на супружеском ложе, чтобы мужнина любовь разогревалась и освежалась, а всякая досада и пресыщение бежали бы прочь. Ксантиппа. Но откуда к нам этот пояс? Евлалия. Не нужно ни приворотов, ни заклинаний. Нет заклинания вернее, чем скромность в соединении с любезностью.
   Ксантиппа. Я такому мужу угождать не могу! Евлалия. Но это от тебя зависит, чтобы он перестал быть «таким». Если бы волшебством Цирцеи ты могла превратить своего мужа в свинью или в медведя, ты бы превратила?
   Ксантиппа. Не знаю.
   Евлалия. Не знаешь? Ты что же, предпочитала бы иметь мужем свинью, а не человека?
   Ксантиппа. Нет, разумеется, человека.
   Евлалия. Ну, а если бы волшебством Цирцеи ты могла из пьяницы сделать трезвенника, из мота и кутилы — доброго хозяина, из размазни — проворного и внимательного, неужели б не сделала?
   Ксантиппа. Конечно, сделала бы. Да только откуда ко мне это волшебство?
   Евлалия. А оно в тебе самой — надо только пустить его в ход. Хочешь ты или не хочешь, он твой муж. Чем лучше ты его сделаешь, тем лучше позаботишься о самой себе. Ты глаз не сводишь с его недостатков, и это раздувает в тебе ненависть; ты ухватила его за ту рукоять, за которую держаться невозможно. А ты лучше гляди на то, что в нем хорошего, возьмись за другую рукоять, за которую легко и удобно держаться. До свадьбы было время раздумывать, какие у него изъяны: не только глазами следовало выбирать мужа, но и ушами. А теперь время не винить, но лечить.
   Ксантиппа. Какая это женщина и в какие такие времена находила себе мужа ушами?
   Евлалия. Глазами ищет та, кто смотрит только на красивую наружность, ушами — кто старательно замечает, что говорит об ее избраннике молва.
   Ксантиппа. Славно ты внушаешь, но поздно.
   Евлалия. Однако ж постараться исправить мужа — совсем не поздно. Этому много поможет, если ты родишь ему ребенка.
   Ксантиппа. Уже родила.
   Евлалия. Когда?
   Ксантиппа. Да уж изрядно.
   Евлалия. Сколько месяцев прошло?
   Ксантиппа. Без малого семь.
   Евлалия. Что я слышу?! Ты повторяешь шутку насчет трехмесячного потомства? [177]
   Ксантиппа. И не думаю.
   Евлалия. Но иначе быть не может! Сочти время со дня свадьбы.
   Ксантиппа. A у меня был с ним разговор еще до свадьбы.
   Евлалия. Разве от разговоров рождаются дети?
   Ксантиппа. Он случайно застал меня одну, принялся со мною заигрывать, щекотать бока и под мышками. А я не выношу щекотки — захохотала, упала навзничь на постель, он навалился сверху и ну меня целовать! Что он там еще делал, я толком не знаю, но немного спустя начал пухнуть живот.
   Евлалия. Поди-ка посмотри свысока на этакого супруга. Если он играючи зачинает детишек, что ж будет, когда он возьмется за дело не на шутку?
   Ксантиппа. Боюсь, что я опять беременна.
   Евлалия. Прекрасно: тучному полю — добрый пахарь!
   Ксантиппа. Да, тут он ретивее, чем хотелось бы.
   Евлалия. Ну, эту твою жалобу немногие жены поддержат… Однако вы уже были помолвлены?
   Ксантиппа. Были.
   Евлалия. Тогда грех невелик. А кто родился? Мальчик?
   Ксантиппа. Мальчик.
   Евлалия. Он вас и примирит, если ты хоть сколько-нибудь пожелаешь приноровиться. Что говорят о твоем муже другие — приятели, деловые знакомцы?
   Ксантиппа. Их послушать, так он самый покладистый из людей, обходительный, щедрый, дружелюбный.
   Евлалия. И это тоже внушает надежду, что он будет таким, каким хочется нам.
   Ксантиппа. Только со мною он не таков.
   Евлалия. Сперва ты покажи ему себя в том виде, как я тебе сказала, и можешь после звать меня не Евлалией, а Псевдолалией-Пустобрешкой[178], если он и с тобою не станет таким же, как с прочими. Прими в соображение и то, что он еще очень молод, — наверное, лет двадцати четырех, не более, — еще не понял, что это значит — быть отцом семейства. О разводе тебе уже и думать нечего.
   Ксантиппа. А я часто думала.
   Евлалия. Если придут еще когда-нибудь тебе в голову такие раздумья, ты прежде всего вспомни, что женщина, расставшаяся с мужем, не стоит ровно ничего! Высшая честь и слава замужней женщины в том, чтобы быть покорной своему супругу. Так заведено самою природой. Так пожелал господь бог, — чтобы женщина во всем зависела от мужчины. Ты только размысли, как обстоит дело: он тебе муж, другого не будет. Затем вспомни про малыша — общее ваше дитя. Как ты с ним распорядишься? Возьмешь с собою — лишишь супруга законной собственности. Оставишь ему — отнимешь у себя самой самое дорогое достояние. И потом скажи мне: есть у тебя недоброжелатели?
   Ксантиппа. Есть: мачеха, и еще свекровь, во всем похожая на мачеху.
   Евлалия. Так ли уж сильно они тебя ненавидят?
   Ксантиппа. В гробу рады бы меня увидеть!
   Евлалия. И про них тоже вспомни. Чем ты сможешь обрадовать их сильнее, как если они узнают, что ты отторгнута от супруга, что ты вдова, нет, намного хуже вдовы! Ведь вдовам позволительно выйти замуж в другой раз.
   Ксантиппа. Твой совет мне по душе, но долгие труды так противны!…
   Евлалия. Но подумай, сколько трудов ты положила на этого попугая, прежде чем выучила его выговаривать несколько слов на человеческом языке!
   Ксантиппа. Немало, конечно.
   Евлалия. И тебе лень потрудиться ради супруга, чтобы после, до конца дней жить с ним душа в душу? Сколько хлопот стоит выездить норовистую лошадь! А нам лень похлопотать, чтобы смягчить нрав мужа?
   Ксантиппа. Что же мне делать?
   Евлалия. Я уже тебе сказала. Следи, чтобы дома все блестело, чтобы ничто не тяготило хозяина, не гнало его прочь, за порог. Будь с ним ласкова, предупредительна, всегда помни об уважении, которым жена обязана мужу. Долой унылость, но долой и развязность; не будь мямлею, но и озорницею не будь. Ты знаешь вкус мужа: что ему нравится всего больше, то и стряпай. И с теми, кого он любит, будь ласкова и приветлива. Почаще зови их к обеду, к ужину, и за столом пусть царит радость и довольство. И, наконец, если он, подвыпив и развеселившись, примется бренчать на своей лютне, ты подпевай. Так ты приучишь мужа сидеть дома, а заодно и расходы его уменьшишь. Он скажет себе: «Какой я безумец, что живу с продажною девкой, не щадя ни денег, ни своего доброго имени, меж тем как дома жена, которая и не в пример милее, и преданнее, и принимает моих гостей гораздо пристойнее и изысканнее!»
   Ксантиппа. Ты думаешь, что-нибудь получится, если я попробую?
   Евлалия. Погляди на меня. Твердо тебе обещаю. А тем временем я потолкую и с твоим мужем — напомню и ему об его обязанностях.
   Ксантиппа. Очень хорошо! Только смотри, чтобы он ничего не заподозрил: он тогда небо с землею смешает!
   Евлалия. Не бойся. Я так хитро поведу разговор, что он сам мне выложит, какие между вами нелады. А после этого я приступлю к нему по-своему — ласково да вкрадчиво и, надеюсь, верну тебе помягчевшим. Про тебя ж при случае солгу — с какою, дескать, любовью ты о нем говоришь.
   Ксантиппа. Помогай нам Христос!
   Евлалия. Христос поможет — лишь бы ты сама себе не вредила.

Солдат и картезианец

   Солдат. Здравствуй, брат!
   Картезианец. Здравствуй и ты, дорогой брат! Солдат. Насилу тебя узнал.
   Картезианец. Неужели за два года я так постарел?
   Солдат. Нет, но с бритой головой и в другом платье ты выглядишь как-то совсем по-новому. Ты словно животное иной породы.
   Картезианец. Так ты и собственную жену не признал бы, если б она встретилась тебе, одевшись по-иному?
   Солдат. Если бы настолько по-иному — нет.
   Картезианец. А вот я так прекрасно тебя узнаю, хоть у тебя не только платье переменилось, но и лицо, и все обличье. Во сколько красок ты расписан? Такого пестрого оперения ни у одной птицы не сыщешь. И потом — как все изрезано, издырявлено[179]! Что за вызов и обычаю, и самой природе! Прибавь к этому стриженую макушку и небритую бороду, да еще усы торчат, как у кота. А лицо-то — все в шрамах, точно ты клейменый самосец из поговорки[180].
   Солдат. Так всегда возвращаются с войны. Но скажи мне, пожалуйста, у вас здесь врачи хорошие перевелись, что ли?
   Картезианец. Нет, отчего ж…
   Солдат. Да оттого, что ты не нашел у кого вылечить больную голову, прежде чем ввергнуть себя в это рабство.
   Картезианец. Тебе кажется, будто я совсем сошел сума?
   Солдат. Окончательно и бесповоротно! Что за необходимость припала хоронить себя здесь раньше срока, когда было на что и в мире жить приятно и с удобством?
   Картезианец. А теперь, по-твоему, я в мире не живу?
   Солдат. Нет, клянусь Юпитером!
   Картезианец. Почему, объясни.
   Солдат. Потому что тебе нельзя идти куда вздумается. Ты заперт здесь, точно в клетке. К этому прибавь тонзуру, нелепую одежду, одиночество, бесконечную рыбу к столу — удивительно, как ты сам еще не обратился в рыбу!
   Картезианец. Если бы люди обращались в то, чем они питаются, ты бы уже давно был свиньей: ведь ты так любишь полакомиться свининкой.
   Солдат. Не сомневаюсь, что ты уже раскаиваешься. Не многих я знаю монахов, которые не раскаялись бы в своем выборе.
   Картезианец. Это бывает с теми, кто бросается в монашескую жизнь, будто в колодец падает. А я спустился постепенно и вполне умышленно, узнав сначала самого себя и во всех подробностях разглядев здешний образ жизни. Ведь мне уже двадцать восемь, к этим годам человек способен быть с собою знаком. Что касается места, так и ты тоже заперт в тесноте, если подумать, как громаден мир в целом. Тесно ли, просторно ли — не это важно; важно, чтобы не было ущерба житейским удобствам. Многие редко, а то и вовсе никогда не покидают города, где родились; но если бы вдруг им запретили выезжать за его пределы, они страшно досадовали бы на самих себя — зачем не ездили прежде! — и прониклись бы нестерпимым желанием расстаться с отечеством. Это чувство всеобщее, но я его лишен. Я представляю себе, будто здесь передо мною целый мир, а эта карта и правда являет взору всю землю, и в своем воображении я путешествую и приятнее и безопаснее тех, кто плавает к неведомым островам.
   Солдат. Тут ты, пожалуй, прав.
   Картезианец. Хулить бритую голову ты не можешь — ты ведь и сам коротко стрижешься, наверное, ради удобства. Бритье же, во всяком случае, делает голову чище, а пожалуй, и здоровее. Знаешь, сколько знатных господ в Венеции бреют голову целиком? А что нелепого в моем платье? Разве оно не прикрывает тела? Платье служит двойную службу — защищает от холода или зноя и прячет то, что велит прятать стыд. Разве моя одежда не исполняет обоих этих назначений? Или тебя изумляет ее цвет? Но какой цвет более приличествует любому из христиан, нежели тот, что всем дарован в обряде крещения? Да, да — было и тебе сказано: «Облекись в одеяние, белое как снег»[181]. Стало быть, это платье напоминает мне про обещание, которое я дал при крещении: всегда хранить чистоту сердца.
   Далее, если одиночеством ты зовешь бегство от толпы, так пример подаем не мы, а древние пророки и даже языческие философы и вообще все, кто дорожил силой и ясностью духа. Скажу больше: поэты, астрологи и прочие, посвятившие себя подобным занятиям, когда задумают что-либо великое и необычайное, всегда ищут уединения. Почему, однако ж, ты толкуешь об одиночестве? Даже беседа с одним другом разгоняет тоску одиночества, а здесь у меня множество товарищей, и у нас всё сообща. Вдобавок и старые приятели навещают, и даже слишком часто. И тебе кажется, будто я живу в одиночестве, в пустыне?
   Солдат. Но поговорить с ними можно не всегда.
   Картезианец. Не всегда это и на пользу. И беседы тем приятнее, что долгие перерывы умножают удовольствие.
   Солдат. Недурно подмечено. Мне тоже мясо особенно по вкусу на Пасху, после Великого поста.
   Картезианец. Но и тогда, когда я вроде бы остаюсь в полном одиночестве, со мною собеседники куда более приятные, чем дружки по хмельному застолью.
   Солдат. Где же они?
   Картезианец. Видишь Евангелие? Из этой книги со мною беседует тот, кто некогда был красноречивым спутником двоим ученикам[182], которые шли в Эммаус, и, впивая медвяные его речи, не усталость они испытывали, а лишь несказанно сладостный жар сердца. Из этой книги со мною говорит Павел, из этой — Исайя и остальные пророки. Вот обращается ко мне несравненный Златоуст, вот — Василий[183], вот — Августин[184], вот — Иероним, вот — Киприан и прочие наставники; их ученость не уступает силе слова, а сила слова — учености. Знаешь ли ты собеседников, которых можно было бы сравнить с ними? И полагаешь ли ты, что в такое общество — а оно со мною всегда — может вкрасться скука одиночества?
   Солдат. Мне бы они ничего сказать не сумели — я бы не понял.
   Картезианец. А что за важность, чем питается это бренное тело? Живи мы в согласии с природою, оно бы довольствовалось самым малым. Твоя еда — перепелки, фазаны да каплуны, я живу одной рыбою[185], а кто из нас двоих плотнее?
   Солдат. Тебе бы жену, как у меня, — поубавилось бы и сока и силы.
   Картезианец. Верно: еще и поэтому с меня хватает любой пищи, даже самой скудной.
   Солдат. Но выходит, что ты живешь на иудейский лад!
   Картезианец. Ничего подобного! Мы если и не живем, то уж, во всяком случае, стараемся жить по-христиански.
   Солдат. Как же — вы уповаете на одежду, на пищу, на всякие там молитвы и прочие обряды, а евангельским благочестием пренебрегаете!
   Картезианец. Что делают иные, не мне судить, я же всему этому нимало не доверяюсь и цены не придаю почти никакой. Все свои упования я полагаю в чистоте души и во Христе.
   Солдат. А тогда зачем соблюдаешь, раз не ценишь?
   Картезианец. Чтобы хранить мир со своими братьями и никого из них не обидеть. Я бы никому не хотел нанести обиду из-за мелочей, которые ничего не стоит исполнить. Мы все-таки люди, в какое бы платье ни были одеты, а потому согласие или несогласие в самых ничтожных вещах утверждает или, наоборот, разрушает наше единомыслие. Бритая голова или цвет платья сами по себе не приближают меня к богу. Но что бы сказали люди, если б я отрастил кудри или надел такое платье, как у тебя?
   Свое решение я тебе объяснил, теперь и ты, пожалуйста, объясни мне свое, и не забудь рассказать, куда подевались все дельные врачи, когда ты, бросив дома детей и молодую жену, отправлялся на военную службу, когда за ничтожное жалование нанялся убивать людей, да еще и с опасностью для собственной жизни! В самом деле, не с грибами и не с маковыми головками шел ты сражаться, а с вооруженными бойцами. Как ты думаешь, что злополучнее — погубить за плату христианина, который не причинил тебе никакого зла, или всего себя, и тело, и душу разом, обречь на вечную гибель?
   Солдат. Убивать врагов не грешно.
   Картезианец. Быть может, и так, если они нападают на твое отечество. Тогда, может быть, и благочестиво — биться за детей своих и супругу, за родителей и друзей, за алтари и очаги, за спокойствие всех сограждан. Но к твоему наемничеству это никакого отношения не имеет. Если бы тебя убили на войне, я бы и гнилого ореха не дал за твою душу.
   Солдат. Не дал бы?
   Картезианец. Не дал, Христос мне свидетель! Что, по-твоему, тяжелее, повиноваться достойному мужу (мы зовем его приором), который кличет нас на молитву, либо послушать Святое писание или спасительные наставления, либо воспеть хвалу богу, или же быть в подчинении у какого-нибудь варвара сотника, который чуть не всякую ночь гонит тебя в долгий поход, куда заблагорассудит, который ставит тебя под ядра бомбард и запрещает трогаться с места, покуда ты жив или покуда жив неприятель?
   Солдат. Ты еще не все беды перечислил. Картезианец. Если я нарушу устав моего ордена, карою мне будет внушение или какое-нибудь другое легкое наказание. Тебе же, если ты хоть в чем-нибудь провинишься против воинских уставов, тебе — болтаться на виселице или идти сквозь строй; потерять в этом случае голову на плахе — великая удача!
   Солдат. С правдою спорить не могу.
   Картезианец. А твой наряд свидетельствует, что не слишком-то много денег несешь ты домой.
   Солдат. Денег у меня давно ни гроша, зато долгов — не счесть. Я для того и завернул к тебе, чтобы попросить на дорогу.
   Картезианец. Лучше б ты завернул ко мне, когда торопился на свою преступную службу! Но откуда такая нужда?
   Солдат. Откуда, спрашиваешь? Все жалование, все, что удалось набрать грабительством, святотатством или простою кражею, — все ушло на пьянство, на девок да на игру в кости.
   Картезианец. Ах ты несчастный! А тем временем жена, ради которой господь приказывает оставить отца и мать, горевала дома, брошенная с малыми детьми! И тебе еще казалось, что ты наслаждаешься жизнью, — посреди таких бедствий, таких злодеяний?!
   Солдат. Меня то вводило в заблуждение, что рядом со мною чинили зло бесчисленное множество других. Я уже сам не понимал, что творю.
   Картезианец. Боюсь, что жена тебя не узнает.
   Солдат. Как так?
   Картезианец. Лицо у тебя совсем другое. Из-за рубцов. Вот, на лбу, — что за рытвина? Можно подумать, будто у тебя рог вырезали.
   Солдат. Знал бы ты, как было дело, ты бы меня еще поздравил с этим рубцом.
   Картезианец. Почему?
   Солдат. Потому что я был на волосок от смерти.
   Картезианец. Что ж такого стряслось?
   Солдат. Кто-то натягивал арбалет, а стальной лук лопнул, и осколок угодил мне в лоб.
   Картезианец. И на щеке у тебя шрам чуть не в целую пядь.
   Солдат. Эту рану я получил в схватке.
   Картезианец. На поле сражения?
   Солдат. Нет, за костями повздорили.
   Картезианец. А на подбородке что за украшения?
   Солдат. Это так, ничего.
   Картезианец. Не испанскою ли чесоткою ты заразился? [186]
   Солдат. Да, брат, угадал. Уж в третий раз болею, чуть не помер.
   Картезианец. А эта напасть откуда — что ходишь согнувшись, будто старик девяностолетний, или какой-нибудь жнец, или будто тебе дубиною поясницу переломили?
   Солдат. Так жилы свело проклятою хворью.
   Картезианец. Славное случилось с тобою превращение, ничего не скажешь. Раньше был ты конник, теперь из центавра обратился в полупресмыкающееся.
   Солдат. Таковы проказы Марса.
   Картезианец. Нет, таково твое безумие! И какую ж добычу принесешь ты домой жене и детям? Проказу? Конечно, эта чесотка не иное что-нибудь, а проказа особого рода. Особенность в том, что от нее трудно уберечься: очень уж многие болеют, и все больше знать. Но по этой самой причине и следовало остерегаться с удвоенною зоркостью. А теперь ты наделишь этой мерзостью тех, кто должен быть тебе дороже всего в жизни. И сам до конца дней будешь таскать повсюду гнилой и зловонный труп!
   Солдат. Пожалуйста, брат, перестань! И так худо — зачем еще браниться?
   Картезианец. А ведь я назвал только малую толику твоих бед, только те, что затронули тело. А душу какую ты принес с войны? какой паршой она изъедена? сколькими ранами изъязвлена?
   Солдат. Душа не чище сточной канавы в Париже на улице Мобер или отхожего места общего пользования.
   Картезианец. Боюсь, что богу и ангелам его она покажется куда зловоннее!
   Солдат. Но уж полно ворчать. Скажи лучше, как будет с деньгами на дорогу.
   Картезианец. У меня не из чего дать, узнаю, что решит приор.
   Солдат. Но если он что уделит, ты держи руки наготове: ведь когда надо отсчитывать денежки, столько вдруг всяких препятствий появляется!
   Картезианец. До других мне дела нет, а моим рукам ни принимай, ни давать не должно[187]. Впрочем, об этом — после завтрака, а сейчас пора к столу.

Псевдохей и Филетим [188]

   Φилетим. Откуда в тебе такая бездна лжи?
   Псевдохей. Оттуда ж, откуда у паука нескончаемая нить.
   Φилетим. Стало быть, не от искусства, а от природы?
   Псевдохей. От природы — семена, а искусство и опыт умножили запасы.
   Φилетим. И ты не стыдишься?
   Псевдохей. Не более, чем кукушка своей песни.
   Φилетим. Но в твоих возможностях переменить песню! В конце концов, язык дан человеку на то, чтобы вещать правду.
   Псевдохей. Нет, не правду, а пользу. Правду же говорить не всегда выгодно.
   Филетим. Но иногда приносят выгоду и вороватые руки! А что этот порок — родич твоего, даже пословица подтверждает.
   Псевдохей. И оба восходят к достойным творцам: обман — к Улиссу, столь громко воспетому Гомером, а воровство — даже к богу Меркурию, если верить поэтам[189].
   Φилетим. Почему тогда люди проклинают лжецов, а воров даже на кресте распинают?
   Псевдохей. Не потому, что они обманывают или крадут, а за то, что крадут или обманывают неумело: либо несогласно с природою, либо недостаточно искусно.
   Филетим. А есть ли у кого из писателей «Искусство лганья»?
   Псевдохей. Многое из этого искусства изложено твоими любимыми риторами.
   Филетим. Риторы излагают искусство красноречия.
   Псевдохей. Верно. Но говорить красно — это во многом умело лгать.
   Филетим. Что значит «умело лгать»?
   Псевдохей. Ты хочешь услышать определение?
   Филетим. Да.
   Псевдохей. Лгать так, чтобы наживаться и никогда не попадаться.
   Филетим. Но что ни день — многие попадаются.
   Псевдохей. Они не владеют искусством в совершенстве.
   Филетим. А ты, значит, в совершенстве владеешь?
   Псевдохей. Почти.
   Филетим. Попробуй, сможешь ли провести меня. Псевдохей. Смог бы, почтеннейший, если б захотелось.
   Филетим. Ну, скажи какую-нибудь ложь. Псевдохей. А я уж сказал. Ты не заметил? Филетим. Нет. Псевдохей. Постарайся быть внимательней. Итак, начинаю лгать.
   Φилетим. Я весь внимание. Говори.
   Псевдохей. Да я уж и во второй раз солгал, а ты опять не заметил.
   Филетим. До сих пор я никакой лжи не слышал.
   Псевдохей. Услыхал бы, если б владел искусством.
   Филетим. Тогда покажи ты.
   Псевдохей. Во-первых, я назвал тебя «почтеннейшим», а ты и «почтенным» называться не вправе, и уж во всяком случае — «почтеннейшим», потому что людей более достойных — бесчисленное множество.
   Филетим. Да, тут ты меня провел.
   Псевдохей. Может быть, вторую ложь откроешь: сам?
   Филетим. Нет, едва ли.
   Псевдохей. Нет у тебя к этому дарования, не то, что в других делах!
   Филетим. Не спорю. Говори.
   Псевдохей. Я сказал: «Итак, начинаю лгать», — разве это не блистательная ложь? Ведь я лгу беспрерывно уже столько лет и перед тем, как произнести эти слова, опять-таки солгал!
   Филетим. Удивительный обман!
   Псевдохей. Теперь ты предупрежден — так навостри уши, чтобы поймать лжеца.
   Филетим. Навострил. Говори.
   Псевдохей. Уже сказал, а ты повторил мою ложь.
   Филетим. Ты меня уговоришь, что я и слеп и глух!
   Псевдохей. Ежели у человека уши неподвижны, так что ни навострить их нельзя, ни опустить, — стало быть, я солгал.
   Филетим. Такими обманами полна вся жизнь человеческая.
   Псевдохей. Не только такими, мой милый. Это всего лишь забавы, а есть обманы, которые приносят доход.
   Филетим. Выгода от обмана еще позорнее, чем прибыток от мочи[190]!
   Псевдохей. Согласен. Но только для тех, кому неведомо искусство лганья.
   Филетим. Что же это за искусство?
   Псевдохей. Несправедливо было бы учить тебя даром. Плати — и все услышишь.
   Филетим. Дурных правил не покупаю.
   Псевдохей. А свое имение задаром отдашь?
   Филетим. Я еще с ума не спятил.
   Псевдохей. А я со своего искусства снимаю жатву более верную, чем ты со своих полей.
   Филетим. Хорошо, пусть оно остается при тебе. Ты только приведи пример, чтобы мне понять, не попусту ли ты хвастаешься.
   Псевдохей. Пожалуйста, вот тебе пример. Я веду многочисленные дела со многими людьми: покупаю, продаю, ручаюсь, беру взаймы, ссужаю под залог. Филетим. А потом?
   Псевдохей. А потом подлавливаю тех, кому меня не изобличить.
   Филетим. Кого же?
   Псевдохей. Тупиц, забывчивых, безрассудных, отсутствующих, мертвых.
   Филетим. Что правда, то правда: мертвый никого во лжи не уличит.
   Псевдохей. Если что продаю в долг, всегда делаю пометки в счетных книгах. Филетим. И после что?
   Псевдохей. Когда приходит срок платежа, требую с покупщика больше, чем он получил. Если он человек опрометчивый или беспамятный, это верная прибыль.
   Филетим. А если тебя изобличают? Псевдохей. Достаю счетную книгу. Филетим. А если он докажет, что не получал того, что ты требуешь?
   Псевдохей. Возражаю, сколько могу. В моем искусстве от стыда и застенчивости один вред. И наконец, последнее прибежище — какая-нибудь выдумка. Филетим. А если ты изобличен бесповоротно?
   Псевдохей. Ничего страшного: слуга, дескать, ошибся или сам запамятовал. Разумно смешивать счета в беспорядке — тогда легче обманывать. К примеру, одни счета оплачены и закрыты, другие — нет, а я все вперемешку заношу на последующие листы, где вообще нет отметок об уплате. Когда подводим счета, спорим отчаянно, и по большей части верх одерживаю я, хотя бы и ценой ложной клятвы. Есть еще такой способ: рассчитываться с человеком, когда он собрался в дорогу и дела вести не готов. А я всегда готов. Оставят мне что для передачи — я схороню у себя и не отдаю. Сколько еще пройдет, пока получатель узнает, а тогда, если вовсе отпереться нельзя, я утверждаю, будто у меня все пропало или будто я все давно послал по назначению, и сваливаю вину на возчиков. Наконец, если все-таки пи могу не возвратить, возвращаю, но не полностью.
   Филетим. Поистине, прекрасное искусство!
   Псевдохей. Нередко, если удается, взыскиваю один долг дважды: сперва дома, после в чужом месте — я везде поспеваю. Время бежит, память слабеет, счета запутываются, кто умирает, кто уезжает далеко и надолго, и если даже, в конце концов, все обернется самых неблагоприятным образом, я покамест пользуюсь чужими деньгами. Кое-кого я улавливаю в сети притворной щедростью, и всегда на чужие средства: из собственных денег я бы и родной матери не дал ни полушки. В каждом из случаев прибыль, может быть, и невелика, зато случаев много (я ведь тебе сказал, что веду много дел сразу), вот и набирается изрядных размеров груда. Далее, у меня есть множество приемов, чтобы не попасться, а главный из них вот какой: я никогда не упускаю случая перехватить чужое письмо, распечатать; и прочесть. Если заподозрю, что оно способно мне повредить, оставляю у себя, а если и отправлю дальше, так только тогда, когда сам сочту нужным. Кроме того, своею ложью сею вражду меж людьми, которых разделяют большие расстояния.
   Филетим. А от этого какая тебе польза?
   Псевдохей. Двойная. Во-первых, если обещание, которое я дал от чужого имени (и от этого же имени принял вознаграждение), остается неисполненным, — а я часто, как говорится, торгую дымом, и за хорошую цену вдобавок, — я изображу все в таком виде, будто виноват другой или третий.
   Филетим. А если он будет отрицать?
   Псевдохей. Да ведь он далеко, допустим в Базеле, а я дал обещание в Англии[191]; оттого и получается, что стоит вспыхнуть вражде — и ни один из двух другому не поверит, если возникнут обвинения против меня.
   Ну, как тебе пример моего искусства?
   Филетим. Да как тебе сказать? Мы, непосвященные и привычные называть смокву смоквой, а лодку лодкой, зовем это искусство воровством.
   Псевдохей. Сразу видно человека, не смыслящего в гражданском праве! Разве можно вчинять иск в краже тому, кто утаил отданное на сохранение, клятвенно отпирался от долга или совершил иной обман сходными средствами?
   Филетим. Надо бы!
   Псевдохей. Ну, так оцени по достоинству мудрость моего искусства. Доход от него большой, а риск невелик.
   Филетим. Будь ты неладен со своими приемами, средствами и обманами! Язык не поворачивается вымолвить «будь здоров».
   Псевдохей. А ты лопни с досады со своим правдолюбием. Я ж тем временем — с моими кражами и надувательством — буду жить припеваючи попечением Улисса и Меркурия!

Кораблекрушение

Антоний. Адольф
   Антоний. Какой ужас! Это и значит «плавать по морю»? Не дай боже, чтобы мне когда-нибудь пришла на ум такая затея!
   Адольф. Все, что я успел тебе рассказать, — это пустяк, забава против того, что ты услышишь дальше.
   Антоний. Я и так наслушался ужасов более чем довольно! Ты вспоминаешь, а у меня волосы дыбом встают, будто я сам в опасности.
   Адольф. А мне — так даже приятны эти муки, оставшиеся позади… В ту же ночь произошло событие, которое сильно поколебало надежды хозяина на спасение.
   Антоний. И что же именно?
   Адольф. Ночь была не совсем черная, и на вершине мачты, в «вороньем гнезде», — так это, по-моему, у них зовется, — стоял кто-то из матросов; он озирался кругом, высматривая землю. Вдруг подле него появился огненный шар. Для моряков нет знамения печальнее, чем ежели огонь одиночный; а когда их пара — это добрый знак. В древности верили, будто это Кастор и Поллукс[192].
   Антоний. Что им до моряков? Ведь один был конником, а другой кулачным бойцом.
   Адольф. Так заблагорассудили поэты. Хозяин, который сидел у руля, крикнул: «Эй, товарищ (моряки друг к дружке иначе не обращаются), видишь, какой у тебя сосед?» — «Вижу, — отвечает тот, — и молю бога, чтобы он послал нам удачу». Скоро огненный клубок соскользнул по снастям вниз и подкатился к хозяину.
   Антоний. Он поди обмер со страху?
   Адольф. Моряки привычны к чудесам. Тут шар помедлил, потом обежал вдоль борта весь корабль, потом посреди палубы рассыпался и исчез. К полудню непогода стала крепчать. Ты когда-нибудь видел Альпы?
   Антоний. Видел.
   Адольф. Ну, так те горы — жалкие бугорки против морских волн. Всякий раз, как мы взбирались на гребень, казалось, можно бы луны коснуться рукою, а как съезжаем вниз — так словно бы земля разверзлась и мы несемся прямо в Тартар!
   Антоний. Ох, эти безумцы, которые доверяются морю!
   Адольф. Моряки пытались бороться с бурею, но безуспешно, и в конце концов хозяин, весь бледный, приблизился к нам.
   Антоний. Эта бледность — предвестник большого несчастья.
   Адольф. «Друзья, — сказал он, — я больше не господин своему судну. Победил ветер. Теперь возложим всю надежду на бога, и пусть каждый готовится к самому худшему».
   Антоний. Поистине скифская проповедь. [193]
   Адольф. «Первым делом, однако же, — продолжал он, — нужно разгрузить судно. У нужды рука тяжелая. Лучше потерять добро и спасти жизнь, чем погибнуть вместе с добром». Истина живо убеждает: мигом полетели за борт бочки и тюки с дорогими товарами.
   Антоний. Почти как в пословице: бросать добро на ветер.
   Адольф. Да. С тою лишь разницей, что мы бросали в море. Был среди нас один итальянец; он исполнял должность посла при короле Шотландии. Этот человек вез с собою сундук, полный серебряной посуды, перстней, сукна и шелковой одежды.
   Антоний. И он отказывался вступать в сделку с морем?
   Адольф. Вот именно. Он желал либо утонуть вместе со своими любимыми сокровищами, либо уцелеть вместе с ними.
   Антоний. И что же хозяин судна?
   Адольф. «Будь ты один, — объявил он, — так и погибай себе на здоровье вместе со своим имуществом. Но несправедливо, чтобы ради твоего сундука мы все рисковали жизнью. Не согласен — пойдешь на дно вместе с сундуком».
   Антоний. Речь истинно корабельная!
   Адольф. Коротко говоря, итальянец последовал общему примеру, проклиная всех богов подряд, за то что доверил свою жизнь столь варварской стихии.
   Антоний. Узнаю голос итальянца!
   Адольф. Немного спустя ветер, нисколько не тронутый нашими дарами, оборвал канаты и в клочья изорвал паруса.
   Антоний. Ох, беда!
   Адольф. Тут снова подходит к нам хозяин.
   Антоний. Опять с проповедью?
   Адольф. Нет, с приветствием. «Друзья, — сказал он, — время велит, чтобы каждый поручил себя богу и приготовился к смерти». Какие-то люди, недурно знакомые с мореходным делом, спросили, сколько часов, по его мнению, можем мы еще продержаться, и он отвечал, что обещать не может ничего, а уж более трех часов ни при каких условиях не обещает.
   Антоний. Эта проповедь еще суровее первой.
   Адольф. Закончив разговор с нами, он приказывает рубить все канаты, а мачту спилить у самого гнезда, в которое она вставлена, и вместе с реями сбросить в воду.
   Антоний. Зачем?
   Адольф. Затем, что с разодранными парусами или вовсе без парусов она была для судна только обузою; единственной надеждою оставался руль.
   Антоний. А что тем временем люди на борту? Адольф. Жалостное открылось бы тебе зрелище. Моряки пели «Царицу небесную» и умоляли Приснодеву о помощи, называя ее Звездою над морем, Владычицею небес, Госпожою мира, Вратами спасения и многими иными льстивыми именами, которых Святое писание нигде к Богородице не прилагает.
   Антоний. Но что общего у Богородицы Приснодевы с морем? Она, я думаю, никогда и на корабль-то ме всходила!
   Адольф. В древности о моряках заботилась Венера: верили, будто она родилась из моря. А когда ее заботам настал конец, Девственная матерь заняла место матери, но не девы.
   Антоний. Ты еще шутишь!
   Адольф. Некоторые, распростершись на палубе, молились морю, лили на волны масло, ублажали стихию лестью, будто разгневанного государя. Антоний. Что же они говорили? Адольф. Что говорили? «Море милосерднейшее! море прекраснейшее! утихни! пощади!» Много подобных слов выкрикивали они глухому морю.
   Антоний. Смехотворное суеверие! А остальные что? Адольф. Иные только блевали без передышки, а большинство произносили разные обеты. Был на борту один англичанин, который сулил золотые горы святой Деве Уолсингэмской[194], если выйдет на берег живым. Одни давали щедрые обещания древу Креста, что хранится в таком-то месте, другие — что в таком-то. То же самое — и Марии Деве, что правит в различных местах: многие считают обет недействительным, если не указано место.
   Антоний. Смешно! Как будто святые обитают не в небесах!
   Адольф. Были такие, что обещали вступить в картезианский орден. Кто-то клялся отправиться к святому Иакову, что в Компостелле, босиком, с непокрытою головой, в одной кольчуге на голом теле, да еще и питаться по дороге одним подаянием.
   Антоний. Неужели никто не вспомнил о святом Христофоре?
   Адольф. Христофору — тому, что стоит в Париже, в главном храме, не статуя, а настоящая гора, — кто-то громким голосом (наверное, чтобы святой не прослушал) обещал восковую свечу вышиной с эту самую статую. Когда он, напрягаясь что было сил, прокричал свое обещание во второй и в третий раз, кто-то из знакомцев, по случайности оказавшийся рядом, тронул его за локоть и промолвил: «Опомнись! Что ты делаешь? Даже если ты пустишь с торгов все имущество, тебе не расплатиться!» Тогда тот, уже много тише (на сей раз — чтобы до ушей святого не дошло): «Замолчи, дурак! Неужели ты поверил, что это я от чистого сердца? Дай только выбраться на сушу — он у меня и сального огарка не увидит!» Я слушал и не мог удержаться от смеха.
   Антоний. Ах, болван! Наверно, голландец?
   Адольф. Нет, зеландец.
   Антоний. Удивительно, что никому не пришел на память апостол Павел, который сам плавал по морю, терпел кораблекрушение и добрался до берега невредим[195]. «Ведая беды и сам»[196], он, конечно, умеет «приходить на помощь несчастным».
   Адольф. К Павлу не взывал никто.
   Антоний. А молились?
   Адольф. Наперебой! Один тянет «Царицу небесную», другой «Верую». А некоторые бубнили какие-то особенные молитвы, похожие на заклинания.
   Антоний. Как горе постоянно обращает нас к благочестию! Покуда всё ладно, мы и не вспоминаем ни о боге, ни о ком из святых… Ну, а ты что? Тоже давал обеты?
   Адольф. Нет, никому.
   Антоний. Почему?
   Адольф. Я не заключаю сделок со святыми. И правда, что такое эти обеты, как не соглашение на твердых условиях: «дам, если сделаешь» или «сделаю, если сделаешь»? «Дам восковую свечу, если выплыву». «Отправлюсь в Рим, если ты меня спасешь».
   Антоний. Но ты просил какого-нибудь святого о защите?
   Адольф. Тоже нет.
   Антоний. Но отчего же?
   Адольф. Небо слишком просторно. Если б я поручил себя кому из святых, скажем, святому Петру, — он, пожалуй, первый услышит, потому что стоит у ворот, — не успел бы он дойти до бога и объяснить ему, в чем моя просьба, как я бы уж и погиб.
   Антоний. Ну, хорошо, что ты все-таки делал?
   Адольф. Я обратился прямо к Отцу, со словами: «Отче наш, иже еси на небесех». Ни один святой не услышит скорее и не дарует охотнее.
   Антоний. А нечистая совесть тебя не останавливала? Ты не боялся взывать к Отцу, которого столько раз оскорблял своими прегрешениями?
   Адольф. По правде говоря, мне было очень страшно и очень совестно. Но я ободрился и воспрянул духом, сказав себе так: «Нет отца, настолько гневного, чтобы, видя, как сын тонет в бурном потоке или в озере, не схватил его за волосы и не вытащил на берег». Спокойнее всех, впрочем, вела себя какая-то женщина, кормившая ребенка грудью.
   Антоний. И что она?
   Адольф. Она одна не вопила, не рыдала, не обещала; она только молилась про себя, прижавши к груди младенца. Судно часто било о камни, и хозяин, опасаясь, как бы оно вдруг не развалилось, распорядился опоясать канатами нос и корму.
   Антоний. Жалкая защита.
   Адольф. Тут поднимается старик священник, лет примерно шестидесяти; звали его Адам. Он сбрасывает с себя платье, сбрасывает даже башмаки и чулки и, оставшись в одной сорочке, велит, чтобы и мы все последовали его примеру и готовились плыть. И, стоя посреди судна, принимается проповедовать нам из Жерсона[197] — пять истин о пользе исповеди, — и убеждает всех и каждого не отчаиваться в спасении, но и смерти не страшиться. Был тут и монах-доминиканец; они вдвоем исповедали всех, кто желал.
   Антоний. А ты исповедался?
   Адольф. Я, видя, что все полно смятения, исповедался про себя богу, проклял перед ним свои грехи и молил о милосердии.
   Антоний. И куда думал попасть в случае гибели?
   Адольф. Быть судьею над самим собой я отказался и судить предоставил богу. Но все-таки в душе надеялся а лучшее. Пока это происходит, возвращается к нам хозяин, весь в слезах. «Приготовьтесь! — говорит он. — Еще четверть часа — и судно нам больше не защита». В днище было уже несколько пробоин, в трюм хлынула вода. Немного спустя — новое сообщение: хозяин разглядел вдали колокольню и призывал, чтобы мы молили о помощи святого покровителя этого храма, кто бы он ни был. Все падают ниц и молятся неведомому святому.
   Антоний. Если бы вы обратились к нему по имени, может, он бы и услышал.
   Адольф. Имени никто не знал. Тем временем хозяин, сколько возможно, держит курс на ту же колокольню. Судно уже разбито, уже глотает воду во многих местах сразу и, наверно, уже рассыпалось бы, если б не канаты, которые его опоясали.
   Антоний. Грозное положение.
   Адольф. Мы подошли к суше так близко, что нас заметили. Тамошние обитатели толпами высыпали на берег, к самой полосе прибоя, и, размахивая шапками и куртками, вздетыми на длинные шесты, приглашали нас к себе. Они простирали руки к небу и потрясали ими, показывая, что оплакивают нашу участь.
   Антоний. Я с нетерпением жду, чем это кончится!
   Адольф. Море захватило уже весь корабль, и теперь что на палубе, что за бортом — опасность была одинаковая.
   Антоний. Осталась, как говорится, последняя надежда.
   Адольф. Скажи лучше: последний час настал. Моряки вычерпывают воду из лодки и спускают ее за борт. В нее хотят попасть все, но моряки, среди страшного замешательства, кричат, что лодка такого множества людей не вместит и чтобы каждый хватал любую деревяшку, какая попадется, и плыл. Времени на размышления нет. Кто хватает весло, кто багор, кто бочонок, кто лохань, кто доску, и каждый, полагаясь на собственные силы, бросается в волны.
   Антоний. А что происходит с тою женщиной, которая одна не вопила?
   Адольф. Она самая первая добралась до берега.
   Антоний. Как же она сумела?
   Адольф. Мы посадили ее на изогнутую доску, привязали покрепче, чтобы не свалилась, и дали в руки дощечку, вместо весла, а потом, пожелав ей удачи, бережно опустили на воду и оттолкнули багром подальше от корабля и от опасности. Левой рукой она держала младенца, правою гребла.
   Антоний. Какое мужество в женщине!
   Адольф. Под рукою не было уже ничего пригодного, и тогда кто-то сорвал с цоколя деревянное изображение Богородицы, прогнившее, источенное мышами, обнял его и пустился вплавь.
   Антоний. Лодка добралась благополучно?
   Адольф. Наоборот — утонула первою. А в ней было тридцать человек.
   Антоний. Что за беда приключилась?
   Адольф. Лодка не успела даже отчалить, как была опрокинута качкою судна.
   Антоний. Ох, горе! Ну, а потом?
   Адольф. Помогая другим, я чуть было сам не погиб.
   Антоний. Каким образом?
   Адольф. Ничего плавучего не осталось на мою долю.
   Антоний. Вам бы туда пробковой коры.
   Адольф. Да, в тех обстоятельствах я предпочел бы грошовую пробку золотому подсвечнику… Я озирался в растерянности и вдруг вспомнил про нижнюю часть мачты, ту, что осталась в гнезде. Вытащить ее один я не мог и кликнул кого-то на помощь. Вдвоем мы вцепились в этот обрубок и поплыли. Я держался за правый край, он за левый. Вдруг на плечи нам взбирается тот священник, что читал проповедь посреди палубы; а был он человек дородный и громадного роста. Мы в ужасе восклицаем: «Кто там третий? Он утопит и себя и нас!» А тот спокойно возражает: «Не бойтесь, места на всех хватит. Бог нам поможет».
   Антоний. Почему он так долго не покидал судна?
   Адольф. Он должен был сесть в лодку, так же как доминиканец (все уступили это право им), но, хотя они уже исповедались один другому, что-то, по-видимому, упустили и принялись снова исповедоваться, стоя у борта; возлагают они друг другу руки на голову, а лодка тем временем переворачивается. Это рассказал мне Адам.
   Антоний. А что произошло с доминиканцем?
   Адольф. Он, как рассказывал тот же Адам, воззвал к помощи святых, потом разделся догола и — в воду.
   Антоний. Кого из святых он призывал?
   Адольф. Доминика, Фому, Винцентия и какого-то Петра, но в первую очередь поручал себя Катерине Сиенской.
   Антоний. Христос ему на память не пришел?
   Адольф. Так рассказывал священник.
   Антоний. Он бы вернее выплыл, если бы хоть капюшон на себе оставил; а без капюшона — как могла его признать Катерина Сиенская? Но рассказывай дальше о себе.
   Адольф. Мы все еще кружились подле судна, которое кружили на месте волны, и ударом руля раздробило бедро тому, кто держался за левый край. Разумеется, он пошел ко дну. Священник, пожелав ему вечного покоя, занял его место и крикнул мне, чтобы я не падал духом, не разжимал рук и шибче двигал ногами. Мы уже вдоволь нахлебались соленой воды. Нептун не только устроил нам соленую ванну, но и соленого питья поднес. Против этого, однако, священник предложил хорошее средство.
   Антоний. Какое?
   Адольф. Всякий раз, как набегала волна, он подставлял затылок, а рот закрывал.
   Антоний. Бодрый, я вижу, старик!
   Адольф. Мы плыли уже некоторое время и заметно продвинулись вперед, когда священник, на диво рослый и длинноногий, воскликнул: «Мужайся! Я достаю дно!» Я не смел верить такому счастью. «Мы слишком далеко от берега, — отвечал я, — чтобы на это надеяться». — «Нет, говорит, я чувствую под ногами землю». — «Может, это ящик какой-нибудь, который сюда забросили волны?» — «Нет, говорит, пальцы явно скребут по дну». Мы поплыли еще немного, и он снова нащупал дно. «Ты, говорит, как хочешь, ты сам за себя в ответе, а я доверюсь твердой земле». И, выждав, когда волна отхлынет, он побежал что было духу и сил. Когда же надвинулся новый вал, он обхватил обеими руками колени и, не давши воде смыть себя и унести, скрылся под нею — так ныряют утки. Волна снова отхлынула — он вскочил и снова побежал. Видя, что его затея удалась, я последовал его примеру. На песке стояли люди, сцепившись друг с другом посредством длинных жердей и таким образом выдерживая натиск валов, люди всё крепкие, привычные к морю; самый последний протягивал жердь подплывавшему, и как только тот схватится за нее, все отступали к берегу, вытаскивая жертву крушения на сушу. Благодаря этой помощи несколько человек были спасены.
   Антоний. Сколько именно?
   Адольф. Семеро. Но из них двое умерли, когда их поднесли к огню.
   Антоний. А сколько вас было на корабле? Адольф. Пятьдесят восемь.
   Антоний. Ох, какое свирепое море! Хоть бы удовольствовалось десятиной, как священники! Из такого множества вернуть так мало!
   Адольф. Тут мы на себе испытали редкостную доброту тамошнего народа: нас всем снабдили — и теплым кровом, и пищею, и одеждой, и деньгами на дорогу, и вдобавок невероятно быстро. Антоний. А что за народ? Адольф. Голландцы.
   Антоний. Нет народа добрее, а ведь они окружены дикими племенами. Больше, я думаю, испытывать Нептуна не станешь?
   Адольф. Нет, разве что бог отнимет у меня рассудок.
   Антоний. И я предпочитаю слушать такие истории, чем в них участвовать.

Заезжие дворы

Бертульф. Гильом
   Бертульф. Почему большинство путников задерживается в Лионе на два-три дня? Я, раз уже пустился в дорогу, не успокоюсь, пока не доберусь до цели.
   Гильом. А я — так, наоборот, дивлюсь, как можно расстаться с этим городом.
   Бертульф. Да почему ж, в конце концов?
   Гильом. Потому что оттуда Одиссею своих спутников не увести бы — там настоящие сирены[198]! В собственном доме никто не найдет такого обхождения, как там — в гостинице.
   Бертульф. Я слушаю тебя.
   Гильом. У стола всегда, бывало, сидит женщина, развлекающая гостей шутками и забавными рассказами. А женщины там на диво хороши. Первою является хозяйка с приветствием и с пожеланием, чтобы все были веселы и не бранили угощение, которое им предлагают. Следом приходит дочка, красивая и до того жизнерадостная, что и самого Катона развеселила бы, пожалуй[199]. Разговаривают они с нами не так, как с незнакомыми постояльцами, но словно бы с давними и близкими знакомцами.
   Бертульф. Узнаю прославленную французскую учтивость.
   Гильом. Но все время оставаться за столом они не могли — надо было и по дому распорядиться, и других гостей встретить и приветствовать, — а потому с нами безотлучно была молоденькая, но весьма острая на язык девица. Она одна легко отражала все наши удары, поддерживая разговор, пока не вернется хозяйская дочка. (Мать была уже в летах.)
   Бертульф. Ну, а стол-то был каков? Разговорами ведь не наешься!
   Гильом. Роскошный, да и только! Я все удивлялся, как они могут так принимать постояльцев за такую дешевую плату. После еды снова забавляют гостя беседою, чтобы он не скучал. Мне казалось, что я дома, а не на чужбине.
   Бертульф. А спальни?
   Гильом. В спальне тоже всегда застаешь девушку — улыбчивую, шаловливую, игрунью; она спрашивает, нет ли у тебя грязного платья, и все грязное стирает и отдает чистым. Скажу больше: там не увидишь никого, кроме женщин и девушек, разве что в конюшне мужчины. Впрочем, и в конюшню нередко врывались девушки: они обнимали отъезжающих, прощались с ними до того нежно, точно с братьями или близкими родичами.
   Бертульф. Французам, может быть, и к лицу такие нравы, но мне больше по душе мужественная суровость германских обычаев.
   Гильом. Мне никогда не случалось повидать Германию. Пожалуйста, не сочти за труд, расскажи, как там принимают постояльца.
   Бертульф. Я припомню только то, что видел своими глазами; в иных местах, может, все и по-иному. Итак, подъезжаешь ты к постоялому двору — тебя никто не приветствует: иначе, как бы не подумали, будто гостя обхаживают, а это, по мнению немцев, дело позорное, презренное, не достойное германской строгости. Кричишь, кричишь — наконец кто-то высовывает голову в окошечко общей залы (чуть не до самого летнего солнцеворота постояльцы большую часть времени проводят в таких залах с печами), точь-в-точь как черепаха, выглядывающая из-под своего панциря. Надо спросить, можно ль остановиться. Если не откажет, — значит, согласен пустить. Спрашиваешь, где конюшня, — молча машет рукою. С лошадью управляйся сам, как умеешь, — никто пальцем не шевельнет, чтобы тебе пособить. Если гостиница из числа известных, в конюшню провожает слуга и даже показывает стойло для коня, самое, впрочем, неудобное. Места получше берегут впрок, для знатных гостей. Стоит вымолвить хоть слово поперек — тут же услышишь в ответ: «Не нравится? Ищи себе другую гостиницу». Сено в городах дают неохотно и очень скупо, а платишь почти столько же, сколько за овес. Когда поставишь лошадь и задашь ей корма, идешь в залу как есть — весь грязный, в сапогах, с дорожными пожитками.
   Гильом. У французов гостя обводят в комнату, где можно раздеться, высушить одежду у очага, согреться, даже вздремнуть часок-другой, если надумаешь.
   Бертульф. Тут — ничего похожего. В зале разуваешь сапоги, обуваешь туфли, меняешь, если хочешь, сорочку, развешиваешь у печки промокшее под дождем платье и сам придвигаешься поближе к огню, чтобы обсушиться. Есть и вода — умыть руки, если кто пожелает, — но обычно такая чистая, что после приходится просить еще воды, чтобы смыть первое умывание.
   Гильом. Слава мужам, не избалованным никакими удовольствиями!
   Бертульф. Ты прибыл в четвертом часу после полудня, ужинать, однако ж, будешь не раньше девятого, а не то и десятого часа.
   Гильом. Почему?
   Бертульф. Хозяева ничего не готовят, пока не убедятся, что больше ждать некого: им надо всех обслужить разом.
   Гильом. Чтобы отделаться побыстрее и подешевле.
   Бертульф. Угадал. И нередко в одну залу набивается человек восемьдесят или девяносто — пешие, конные, торговцы, матросы, возчики, крестьяне, женщины, дети, здоровые, больные…
   Гильом. Настоящая общежительная обитель!
   Бертульф. Кто расчесывает волосы, кто утирает пот, кто очищает от грязи башмаки или сапоги, кто рыгает чесноком. Коротко говоря — такое ж смешение языков и лиц, как в старину на Вавилонской башне. Но стоит им заметить чужеземца, одетого почище и побогаче, они так и впиваются в него глазами и глядят, не отрываясь, словно на невиданного заморского зверя; даже и потом, усевшись за обед, не перестают смотреть, выворачивая шеи и забывая про еду.
   Гильом. В Риме, Париже и Венеции никто ничему не изумляется.
   Бертульф. Просить что бы то ни было строго-настрого запрещено. Когда уже изрядно стемнеет и больше ждать, по-видимому, некого, входит старый слуга с седой бородою и мрачным лицом, коротко остриженный и неопрятно одетый.
   Гильом. Таких бы стариков — римским кардиналам в виночерпии.
   Бертульф. Он молча озирает залу, пересчитывает гостей, и, чем их больше, тем жарче разводит огонь в печи, хотя бы жара стояла и на дворе. Это у них главный признак хорошего обхождения — если все истекают потом. Ты не привык к духоте и чуть-чуть приоткрываешь окно, но тут же слышишь: «Затвори!» Если возразишь: «Не могу терпеть», — услышишь в ответ: «Стало быть, ищи другую гостиницу».
   Гильом. На мой взгляд, нет ничего опаснее, как всем вместе — да еще такому множеству! — дышать одной духотою, и тут же принимать пищу, и оставаться долгие часы. Я уж не говорю о чесночной отрыжке, о смрадных ветрах, о гнилом дыхании, но есть люди, страдающие тайными болезнями, и нет ни одной болезни, которая не была бы заразительна. В самом деле, очень многие болеют испанской чесоткой (или французской, как зовут ее еще, потому что она общее достояние всех народов). От них, я думаю, опасность едва ли меньше, чем от прокаженных. Посуди сам, что будет, если начнется повальный мор.
   Бертульф. Немцы — храбрецы, они смеются над опасностью и презирают ее.
   Гильом. Но их храбрость грозит бедою многим.
   Бертульф. Что поделаешь! Так уж у них заведено, а человеку твердому и постоянному не свойственно отступать от заведенного обычая.
   Гильом. Но вот для брабантцев, лет двадцать пять назад, не было ничего привычнее общественных бань, а теперь они вывелись повсюду: эта новая чесотка выучила нас не ходить по баням.
   Бертульф. Ладно, слушай дальше. Снова является, бородатый Ганимед[200] и застилает скатертями столы — сколько находит достаточным по числу гостей. Но, боже бессмертный, скатерти отнюдь не милетские[201], скорее скажешь, что это сорванная с реи парусина. Потом он разводит гостей по столам, за каждый стол — не менее восьми. Кто знаком с германским обычаем, тут же садится, кому где правится. Нет никакого различия меж богатым и бедным, меж хозяином и слугою.
   Гильом. Вот оно, пресловутое древнее равенство, ныне уничтоженное тиранией. Так, я думаю, жил Христос со своими учениками.
   Бертульф. Когда все рассядутся, снова приходит мрачный Ганимед и снова пересчитывает своих подопечных. Он исчезает и, вскоре возвратившись, ставит перед каждым деревянную тарелку, кладет ложку, сработанную из того же серебра, что тарелка, ставит стеклянный стакан, а еще чуть спустя раздаст хлеб, который все потихоньку и уминают на досуге, дожидаясь, пока поспеют кушанья. Ведь иной раз так и целый час просидишь.
   Гильом. И никто из постояльцев тем временем не торопит, не требует?
   Бертульф. Ни один из тех, кто знает тамошние нравы. Наконец приносят вино, но, боже благий, что это за вино! Его бы только софистам пить — такое оно тонкое и едкое[202]. Если кто из гостей попросит — хотя бы и за особую плату — другого вина, сперва сделают вид, будто не слышат, но скроят такую физиономию, словно сейчас прихлопнут надоеду. Если ж ты повторишь свою просьбу, тебе ответят: «У меня стояли и графы и маркизы, и никто никогда не жаловался на мое вино. А ежели не нравится, поищи себе другую гостиницу!» Только знатных господ из своего племени и считают они за людей, и повсюду выставляют напоказ их гербы… Итак, лающему желудку бросили кость. После величавою чередой вносят блюда. Первое — обычно куски хлеба, пропитанные мясным наваром, а если день постный — то овощным. Потом — суп, потом — разогретое мясо или соленая рыба, снова похлебка, снова что-нибудь из твердой пищи, и наконец, когда голод уже основательно укрощен, предлагают жаркое или вареную рыбу. Отказаться невозможно, но тут уже подают в обрез и быстро убирают. Все застолье, стало быть, устраивается по образцу театрального представления, где к игре артистов примешаны хоры; вот и здесь — чередуют жидкие кушанья с густыми, но так, чтобы последнее действие было наилучшим.
   Гильом. Это правило соблюдает и хороший поэт. Бертульф. Не дай бог, если кто вдруг скажет: «Убери это блюдо — все равно никто уже не ест». Надо сидеть смирно, пока не истечет срок, который хозяин, по-моему, отмеряет клепсидрою[203]. Но вот опять выходит тот бородач или сам хозяин, одетый почти так же, как его слуги, и спрашивает, нет ли у нас каких желаний. Вслед за тем приносят еще вина, получше. В Германии любят пьяниц, и кто выпил всех больше, платит ровно столько же, сколько тот, кто едва пригубил. Гильом. Удивительный обычай. Бертульф. Иной столько в себя вольет, что плата за ужин и половины не покроет. Но прежде чем покончить с застольем, я хотел бы, чтобы ты себе представил, какой страшный поднимается шум и неразбериха, когда все разогреются вином. Одно скажу: оглохнуть можно! В этот момент нередко появляются шуты; нет более гнусной породы людей, но ты не поверишь, какое удовольствие для немцев их мерзкие проделки. Они так поют, галдят, орут, пляшут, топают, что, кажется, вот-вот обрушится потолок и сосед не слышит соседа. Но все уверены, что в этом и состоит радость жизни. И так волей-неволей сидишь до глубокой ночи.
   Гильом. Ну, будет уж про застолье. Слишком оно затянулось, даже мне надоело.
   Бертульф. Да, да, кончаю. Наконец убирают сыр, который только тогда им по вкусу, если совсем прогнил и кишит червями, и опять выходит тот бородач с подносом, на котором мелом начерчено несколько кругов и полукругов; поднос ставит на стол, молча и сурово, точно Харон какой-нибудь[204]. Кому знакомы эти знаки, кладут деньги, один за другим, пока поднос не наполнится. Заметив, кто расплатился, бородач молча подсчитывает выручку. Если нет недостачи, кивает головой.
   Гильом. А если больше, чем нужно?
   Бертульф. По-видимому, возвращает. Так иногда и случается.
   Гильом. И никто не возражает, что, дескать, расчет не справедливый?
   Бертульф. Никто, если он в здравом уме. Потому ' что тут же услышит в ответ: «Ты еще что за птица? Платишь не больше, чем другие».
   Гильом. Какой грубый народ!
   Бертульф. Если кто, уставши с дороги, хочет сразу после еды лечь в постель, ему велят ждать, пока все не отправятся на покой.
   Гильом. Мне кажется, будто увижу Платоново государство[205].
   Бертульф. После каждому показывают его гнездо в спальне, но уж это именно что спальня: кроме кроватей, нет ничего — нечем воспользоваться и украсть нечего.
   Гильом. Чисто в спальнях?
   Бертульф. Так же чисто, как за столом. Простыни, верно, месяцев по шесть не стирают.
   Гильом. А лошади тем временем как?
   Бертульф. С ними обходятся так же бесцеремонно, как с их хозяевами.
   Гильом. И везде обхождение одинаковое?
   Бертульф. Где повежливее, где погрубее, чем я рассказываю, но в общем такое.
   Гильом. Хочешь, я тебе расскажу, как принимают постояльцев в той части Италии, что зовется Ломбардией, как в Испании, в Англии, в Уэльсе? Англичане придерживаются нравов отчасти французских, отчасти германских: они ведь смесь из этих двух народов. А валлийцы утверждают, будто они αυτόχθονες[206] Англии.
   Бертульф. Пожалуйста, расскажи. Мне никогда не случалось там побывать.
   Гильом. Сейчас недосуг. Хозяин судна велел, чтобы я вернулся к трем часам, если не хочу отстать и остаться, а мои вещи уже на борту. В другой раз будет случай — наговоримся всласть.

Юноша и распутница

Лукреция. Софроний
   Лукреция. Вот славно! Миленький мой Софроний! Наконец-то ты вернулся! Кажется, целый век с тобою не видались! Я едва признала тебя с первого взгляда.
   Софроний. Почему, Лукреция?
   Лукреция. Потому что уезжал ты безбородый, а возвратился с бородкою. Что с тобой, мое сердечко? Ты какой-то мрачный, не такой, как бывало.
   Софроний. Я хочу поговорить с тобою наедине и по душам.
   Лукреция. Полно, разве мы не одни, сладкая моя палочка?
   Софроний. Давай выберем место поукромнее.
   Лукреция. Хорошо, пойдем в дальнюю комнату, если хочешь.
   Софроний. Нет, там недостаточно укромно, по-моему.
   Лукреция. Откуда вдруг такая застенчивость? Есть у меня покойчик, — я держу там свои наряды, — до того темный, что я едва разгляжу тебя, а ты — меня.
   Софроний. Посмотри, нет ли где щелки.
   Лукреция. Ни одной.
   Софроний. Нет никого поблизости, кто бы мог подслушать?
   Лукреция. Даже муха нас не услышит, светик мой. Что же ты медлишь?
   Софроний. А от божиих очей мы здесь укроемся?
   Лукреция. Никоим образом! Бог все видит.
   Софроний. А от ангельских?
   Лукреция. От их очей нельзя спрятаться.
   Софроний. Как же так получается? Пред очами божиими и в присутствии святых ангелов человек без стыда творит то, что стыдится творить на глазах у людей!
   Лукреция. Это что за новости? Ты пришел ко мне проповедь читать? Сперва покройся францисканским капюшоном, взойди на кафедру — тогда и послушаем тебя, бородатенький ты наш.
   Софроний. Что ж, и это не счел бы за труд, если бы смог заставить тебя расстаться с твоим образом жизни, не только самым позорным, но и самым несчастным.
   Лукреция. Отчего, мой дорогой? Надо как-то сыскивать себе, пропитание, и каждого кормит свое искусство. Такое у нас занятие, в нем наш доход.
   Софроний. Пожалуйста, Лукреция, хотя бы немного стряхни с души этот хмель и вместе со мною вдумайся в суть дела.
   Лукреция. Оставь-ка ты свою проповедь до другого раза, а пока будем жить да радоваться, мой Софроний.
   Софроний. Хорошо. Какое бы оно ни было, твое дело, а ты занимаешься им ради прибыли.
   Лукреция. Метко сказано.
   Софроний. Ну, так убытков ты не понесешь: я заплачу тебе вчетверо, только выслушай меня.
   Лукреция. Говори.
   Софроний. Прежде всего, ответь мне на такой вопрос: есть женщины, которые тебя ненавидят?
   Лукреция. Еще бы! И не одна.
   Софроний. И которых ты, в свою очередь, не выносишь?
   Лукреция. Как они того и заслуживают!
   Софроний. Если б ты могла чем-нибудь им угодить, угодила бы?
   Лукреция. Скорее бы ядом их употчевала!
   Софроний. А теперь рассуди, можешь ли угодить им больше, чем теперь, когда они видят, какую бесчестную и злосчастную жизнь ты ведешь. И можешь ли причинить больше горя тем, кто хочет тебе добра.
   Лукреция. Так уж мне выпало на долю.
   Софроний. То, что для людей, которых карают ссылкою на далекие острова, на край света, бывает обычно самым мучительным в их наказании, это ты приняла на себя добровольно.
   Лукреция. О чем ты говоришь?
   Софроний. Разве ты, по собственной воле, не отреклась от всех, кто был тебе дорог, — от отца, матери, братьев, сестер, теток, словом, от всех, с кем тебя связала природа? Они тебя стыдятся, а ты не смеешь показаться им на глаза!
   Лукреция. Нет, я просто переменила дорогих и близких, и очень счастливо переменила: было немного, стало очень много, и один из них ты, которого я всегда считала за брата:
   Софроний. Брось свои шутки, подумай всерьез, как все у тебя сложилось. Поверь мне, Лукреция: иметь так много друзей — значит, не иметь ни одного. Для тех, кто к тебе ходит, ты не подруга, а подстилка. Посмотри, несчастная, в какую яму ты сама себя столкнула! Христос возлюбил тебя так, что искупил своею кровью и пожелал сделать соучастницею в небесном наследстве, а ты делаешь себя сточною канавой, к которой приходит кто угодно — грязные, гнусные, обсыпанные струпьями, и свою грязь и мерзость сбрасывают в тебя! Если ты еще не заразилась той проказой, которую зовут испанскою чесоткой, все равно тебе ее не миновать. И тогда — нет тебя злополучнее, будь даже все прочее к твоим услугам: богатство, доброе имя… Ты станешь живым трупом! Тебе тяжко было угождать матери — теперь ты в рабынях у подлейшей сводни. Тебе скучно было слушать внушения отца — здесь ты нередко терпишь побои от пьяных и безумных развратников. Лень было трудиться дома, чтобы заработать на пропитание, — здесь какой адский шум приходится переносить, сколько бессонных ночей?
   Лукреция. Откуда к нам этот новый проповедник?
   Софроний. И вот еще над чем поразмысли. Цвет красоты, который привлекает к тебе любовников, быстро увянет. Что ты тогда будешь делать, несчастная? Любой куче дерьма цена будет выше, чем тебе. Из шлюхи ты станешь своднею. Впрочем, не всем достается такая почесть. А если б и досталась — что может быть преступнее или ближе к злобе диавольской?
   Лукреция. Почти все, что ты говоришь, истинная правда, мой Софроний. Но откуда вдруг к тебе эта святость? Ведь среди пустозвонов ты всегда был сам пустой и вздорный. Никто не приходил сюда чаще твоего или в срок более неурочный… Говорят, ты побывал в Риме.
   Софроний. Верно.
   Лукреция. Но ведь оттуда люди возвращаются хуже, чем уезжают, а ты — наоборот! Каким образом?
   Софроний. Сейчас объясню. Я отправился в Рим не с теми намерениями, что остальные. Почти все для того как раз и едут в Рим, чтобы вернуться хуже прежнего; случаев и возможностей для этого в Риме больше чем довольно. Я ж пустился в путь с одним достойным человеком и по его совету взял с собою не бутылку, а Новый завет в переводе Эразма.
   Лукреция. Эразма? Говорят, он всем еретикам еретик!
   Софроний. Разве и здесь уже известно его имя?
   Лукреция. Что ты! Только об нем и речи!
   Софроний. А ты его видела когда-нибудь?
   Лукреция. Никогда. Но хотелось бы взглянуть на того, о ком слышу столько дурного.
   Софроний. Вероятно — от дурных.
   Лукреция. Наоборот, от очень почтенных.
   Софроний. От кого же?
   Лукреция. Нельзя открыть.
   Софроний. Почему?
   Лукреция. Потому что если ты проболтаешься, а до них это дойдет, — прощай немалая доля моих прибытков.
   Софроний. Не бойся: я буду нем, как камень.
   Лукреция. Придвинь-ка ухо.
   Софроний. Глупенькая, к чему это, раз мы одни? Разве, чтобы бог не услышал… Боже бессмертный, да ты, как я посмотрю, благочестивая шлюха, коли помогаешь милостынькой нищим[207].
   Лукреция. От этих нищих мне больше выгоды, чем от вас, богачей.
   Софроний. Да, они грабят добрых матерей семейства, чтобы тратиться на шлюх.
   Лукреция. Но ты продолжай насчет книги.
   Софроний. Да, конечно. В этой книге Павел, который не умеет лгать, внушает мне, что ни блудницам, ни блудникам царства небесного не наследовать. Прочитав слова Павла, я начал рассуждать так: немногого ожидаю я для себя из отцовского наследия, и все же скорее расстался бы со всеми блудницами на свете, только бы отец не лишил меня наследства. Насколько ж больше надо остерегаться, чтобы меня не лишил наследства Отец небесный! Вдобавок, против отца, который от тебя отрекается или лишает тебя наследства, какою-то защитою служат человеческие законы; против бога, отказывающего в наследстве, защиты нет. И я строго-настрого запретил себе иметь дело с блудницами.
   Лукреция. Только сможешь ли удержаться…
   Софроний. Едва ли не половина воздержности — в искреннем желании быть воздержным. И, наконец, остается в запасе крайнее средство — женитьба. В Риме я обрушил на священника, которому исповедовался, целые авгиевы конюшни. Он пространно и разумно призывал к чистоте души и тела, к чтению священных книг, к частой молитве, к трезвости и умеренности, епитимьи, однако же, не назначил никакой, кроме того, чтобы преклонить колени перед главным алтарем и прочесть «Помилуй мя, боже»; и еще, если хватит денег, — дать первому попавшемуся нищему один флорин. Я удивился: за столько блудных грехов такая ничтожная кара, — но он отвечал очень метко: «Сын мой, если ты поистине раскаиваешься и готов переменить свою жизнь, наказание нисколько меня не занимает, а если будешь упорствовать, сама похоть взыщет с тебя так круто, как ни один священник. Взгляни на меня: глаза гноятся, руки-ноги дрожат, спина скрючена; а в прошлом я был в точности такой блудник, как ты». И я опомнился и образумился.
   Лукреция. Стало быть, я потеряла своего Софрония.
   Софроний. Наоборот — нашла! До сих пор он погибал, не был другом ни себе, ни тебе. Теперь он поистине тебя любит и жаждет твоего спасения.
   Лукреция. Какой же совет ты мне подашь, мой Софроний?
   Софроний. Прежде всего — бросить эту жизнь! Ты еще молода, все, что пристало к тебе грязного, смоется. Либо выходи замуж (приданое мы тебе соберем), либо поступай в какую-нибудь обитель, принимающую согрешивших, либо поселись в доме у какой-нибудь уважаемой матери семейства и поручи себя ее попечению и надзору. Я помогу тебе в любой час, когда скажешь.
   Лукреция. Пожалуйста, мой Софроний, выбирай ты, а я подчинюсь.
   Софроний. Но пока тебе нужно уйти отсюда.
   Лукреция. Как? Немедленно?
   Софроний. Разве не лучше сегодня, чем завтра, если отлагательство грозит ущербом, а промедление — опасностью?
   Лукреция. Но куда я денусь?
   Софроний. Собери все свои наряды и передашь их мне нынче вечером. Мой слуга тайком отнесет вещи к верной и надежной женщине, а несколько спустя я уведу тебя — как бы на прогулку. Ты спрячешься у той женщины и будешь жить на мой счет, покуда я что-нибудь для тебя не придумаю. Долго ждать не придется.
   Лукреция. Хорошо, мой Софроний, я целиком полагаюсь на тебя.
   Софроний. И никогда об этом не пожалеешь.

Исследование веры

Авл. Барбаций
   Авл. В детской песенке поется: «Здоровайся, не ленись». Но не знаю, можно ли пожелать тебе здоровья.
   Барбаций. Вот если бы ты мог не только желать, но дарить здоровье, тогда другое дело! Почему, однако ж, ты так говоришь, Авл?
   Авл. Почему? Потому, ежели хочешь знать, что от тебя разит серою или Юпитеровой молнией.
   Барбаций. Есть и Юпитеры навыворот, бывают и шальные молнии, которые ничего не возвещают. Ты, верно, намекаешь на отлучение[208]?
   Авл. Угадал.
   Барбаций. Да, раскаты грома, и даже очень грозные, я слыхал, но удара молнии не ощутил.
   Авл. Как так?
   Барбаций, А так, что желудок варит нисколько не хуже прежнего и сплю по-прежнему спокойно.
   Авл. Но тем опаснее беда, если ее не ощущаешь. А эти шальные, как ты говоришь, молнии разят и горы и моря.
   Барбаций. Верно, разят, — только попусту. Молнией, случается, сверкнет и стекло, и медная миска.
   Авл. Но и такая молния пугает.
   Барбаций. Конечно, но только малых ребят. Один лишь бог владеет молнией, которая поражает душу.
   Авл. А если бог действует через своего наместника?
   Барбаций. Если б так!
   Авл. Скажу больше: многие дивятся, как ты еще не стал чернее угля.
   Барбаций. Представь себе, что я уже почернел. Но тем более должно желать здоровья и спасенья грешнику — если следовать евангельскому учению.
   Авл. Желать, но не вслух.
   Барбаций. Почему?
   Авл. Чтобы он устыдился и образумился.
   Барбаций. Если б так обходился с нами бог, мы бы все погибли.
   Авл. Не понимаю.
   Барбаций. Ну, как же! Когда мы были врагами божиими — идолопоклонниками, солдатами Сатаны, то есть всего сильнее отдалены и отлучены от бога, как раз тогда он заговорил с нами через своего сына и этим разговором вернул нас, уже мертвых, к жизни.
   Авл. Что правда, то правда.
   Барбаций. И плохо пришлось бы больным, если б врач избегал утешающей беседы, всякий раз как видит перед собою тяжкий и мучительный недуг: как раз тогда и надо бы врачу быть подле.
   Авл. Но я боюсь, что скорее ты повредишь мне, чем я исцелю твою болезнь. Нередко ведь случается, что, навещая больного, врач не лечить должен, а биться, словно в палестре[209].
   Барбаций. Так случается, когда недугом поражено тело; если ж беда постигла душу, у тебя всегда наготове средство против любой заразы.
   Авл. Какое?
   Барбаций. Адамантовая[210] решимость не изменять однажды принятому суждению. И причем тут страх перед палестрою, если все решается словесными прениями?
   Авл. Ты говоришь дело… Только есть ли надежда на успех?
   Барбаций. Пословица гласит: пока дышу, надеюсь. И у Павла сказано[211]: любовь не умеет отчаиваться, ибо чает всего.
   Авл. Это ты удачно напомнил, и, в такой надежде, мне, пожалуй, можно обменяться с тобою несколькими словами. И, если ты согласен, я разыграю роль врача.
   Барбаций. Ладно.
   Авл. Дотошные расспросы обычно вызывают отвращение. Но между врачами хвалят тех, которые допытываются обо всех подробностях.
   Барбаций. Расспрашивай и выспрашивай, что ни вздумаешь.
   Авл. Попробую. Но ты дай слово, что будешь отвечать чистосердечно.
   Барбаций. Даю. Но хочу знать, о чем ты намерен спрашивать.
   Авл. Об апостольском Символе веры[212].
   Барбаций. Пусть меня считают врагом Христовым, если хоть в чем-нибудь покривлю душой.
   Авл. Веруешь ли в бога Отца, вседержителя, творца неба и земли?
   Барбаций…и всего, что на небе и на земле, и духов ангельских — тоже.
   Авл. Когда ты говоришь о боге, что подразумеваешь?
   Барбаций. Некий вечный разум, который не имел начала и не будет иметь конца, который ничто не способно превысить ни величием, ни мудростью, ни добротою…
   Авл. Пока вполне благочестиво.
   Барбаций…который всемогущею своею волею создал все вещи, видимые и невидимые, который дивною своею мудростью устрояет и направляет вселенную, своею добротою все питая и сохраняя, и падший род человеческий спас и возродил безвозмездно.
   Авл. Да, эти три качества главные в боге. Но какую пользу находишь ты для себя в том, что их признаешь?
   Барбаций. Мысля бога всемогущим, я подчиняю ему себя целиком, ибо рядом с его величием возвышенность людей или ангелов — ничто. Затем твердо и бесповоротно верю всему, что повествует о нем Святое писание, и так же твердо — что все его обещания сбудутся, ибо для его воли возможно все без изъятия, хотя бы человеку и казалось неисполнимым. Так я проникаюсь недоверием к собственным силам и уже целиком завишу от него, который может все. Созерцая его мудрость, я уже ничего не оставляю на долю собственного ума и верю, что бог все вершит самым правильным и справедливым образом, хотя бы человеческому пониманию многое представлялось бессмысленным и несправедливым. Раздумывая о его благости, я убеждаюсь, что нет во мне ничего, чем бы я не был обязан его бескорыстной милости, и что нет такого тяжкого преступления, которого бы он не пожелал простить, если ты раскаиваешься, и нет такого дара, в котором он отказал бы, если просишь с верою.
   Авл. И, по-твоему, этого достаточно?
   Барбаций. Ни в коем случае! Все свои упования и всю надежду я искренне полагаю в нем одном, Сатану же, и любое идолопоклонство, и всяческую магию отвергаю! Ему одному поклоняюсь; ничто не ставлю ни выше, ни вровень с ним — ни ангелов, ни родителей, ни детей, ни супругу, ни государя, ни богатство, ни почести, ни наслаждения; готов отдать жизнь ради него, ежели он велит; не сомневаюсь, что не может погибнуть тот, кто предал всего себя в его руки.
   Авл. Стало быть, ничего не почитаешь, ничего не страшишься, ничего не любишь, кроме одного бога?
   Барбаций. Если что и почитаю, кроме него, боюсь или люблю, то ради него люблю, ради него почитаю, ради него боюсь, все обращая к его славе и всегда творя ему благодарность — радость ли постигает или печаль, умирать ли приходится или продолжать жизнь.
   Авл. До сих пор речи здравые… О второй ипостаси как ты судишь?
   Барбаций. Спрашивай.
   Авл. Веруешь ли, что Иисус был бог и человек?
   Барбаций. Неколебимо.
   Авл. Как возможно, чтобы одно лицо было и бессмертным богом, и смертным человеком?
   Барбаций. Тот, для которого все возможно, учинил это без труда. И по причине божественной природы, той же самой, что у Отца, все величие, мудрость и благость, какие я признаю за Отцом, признаю и за Сыном; и все, чем обязан Отцу, тем же самым обязан и Сыну. Разница лишь в том, что Отец соизволил все даровать и уделить нам через Сына.
   Авл. Почему ж тогда Святое писание чаще именует Сына «господом», чем «богом»?
   Барбаций. Потому что «бог» — это имя высшей власти или первенства, а стало быть, в особенности подобает Отцу, который есть безусловное всему начало и даже источник собственной божественности. «Господь» — название для искупителя и избавителя. Впрочем, и Отец искупил нас через Сына, и Сын — бог, но от бога-Отца. Один лишь Отец не происходит ни от кого и среди божественных ипостасей занимает первое место.
   Авл. Значит, свои упования ты полагаешь и в Иисусе тоже?
   Барбаций. Как же иначе!
   Авл. Но сказано у пророка: проклят тот, кто уповает на человека.
   Барбаций. Но лишь этому человеку, лишь ему одному, дана вся власть на земле и на небесах, так что во имя его преклоняется всякое колено на небесах, на земле и в преисподней. Впрочем, и в таком человеке не утвердил бы я священного, как гласит пословица, якоря своей надежды, если бы он не был богом.
   Авл. Зачем Символ зовет его «Сыном»?
   Барбаций. Чтобы никто не вообразил, будто он тварное существо.
   Авл. Зачем «единственным»?
   Барбаций. Чтобы различали между родным сыном и приемными. Честь этого прозвания распространена и на нас — чтобы мы не ожидали никого иного, кроме Иисуса.
   Авл. Почему Отец пожелал, чтобы бог сделался человеком?
   Барбаций. Чтобы людей с богом примирил человек.
   Авл. Веруешь ли, что Иисус был зачат безмужно, силою святого Духа, и родился от непорочной девы Марии, и смертное его тело взято от ее существа? Барбаций. Верую неколебимо. Авл. Почему пожелал он так родиться? Барбаций. Потому что так подобало родиться богу, так подобало родиться тому, кто пожелал очистить скверну нашего зачатия и рождения. Бог пожелал родиться сыном человеческим, дабы мы, возродившись в нем, стали сынами божиими.
   Авл. Веруешь ли, что он пребывал на земле, творил те чудеса и произносил те поучения, какие запечатлены в евангельских писаниях?
   Барбаций. Тверже, чем в то, что ты — человек. Авл. Я не какой-нибудь Апулей навыворот, чтобы подозревать во мне осла под человечьей наружностью[213]!… Но веруешь ли, что он тот самый мессия, которого предвосхищал ветхий Закон, которого сулили вещания пророков, которого столько веков ожидали иудеи? Барбаций. Для меня это бесспорно. Авл. Веруешь ли, что в учении его и жизни заключено все благочестие целиком? Барбаций. Да, верую.
   Авл. Веруешь ли, что он поистине был схвачен иудеями при Понтий Пилате, связан, подвергнут заушениям, оплеванию, осмеянию, бичеванию и, наконец, распят на кресте, и на кресте же умер? Барбаций. Неколебимо.
   Авл. Веруешь ли, что он не был повинен ни в каком проступке или прегрешении?
   Барбаций. Как же иначе! Верую в агнца непорочного.
   Авл. Веруешь ли, что он все претерпел добровольно?
   Барбаций. И даже с охотою, со страстным желанием, но — творя волю Отца.
   Авл. Почему Отец пожелал подвергнуть такой страшной муке своего Сына — единственного, ни в чем не повинного и горячо любимого?
   Барбаций. Чтобы этой жертвою примирить с собою нас, грешников, — чтобы впредь свои упования и надежду мы полагали в нем одном.
   Авл. Почему бог попустил такому падению всего человеческого рода? И почему, попустив, не открыл иного пути к нашему исправлению?
   Барбаций. Не человеческий разум, но вера убеждает меня, что никаким иным образом это не могло совершиться лучше или же с большею пользою для нашего спасения.
   Авл. Почему этот род смерти он предпочел всем прочим?
   Барбаций. Потому что в глазах мира этот род смерти был самым позорным; потому что казнь распятием жестока и продолжительна; потому что она-то и подобала Иисусу, который обрек свое тело всем мукам мира, чтобы все народы призвать к спасению, чтобы людей, погрязших в земных заботах, обратить к небесам. Для того, наконец, чтобы напомнить нам о медном змее[214], которого некогда утвердил на шесте Моисей, дабы всякий, ужаленный змеею, возводил к нему взор и исцелялся; и чтобы исполнить слово пророка, который предрекал: «Скажите народам: господь царствует с древа!» [215]
   Авл. Почему пожелал быть погребен, да еще со всем тщанием — омытый миррой и умащенный благовониями, в гробнице, заново высеченной из цельного, природного камня, и чтобы вход опечатали, и даже поставили стражу у входа?
   Барбаций. Чтобы тем очевиднее было, что он поистине умер.
   Авл. Почему не ожил тотчас?
   Барбаций. По этой же самой причине. Если бы смерть была сомнительна, сомнительно было бы и воскресение, а он желал, чтобы оно было вернее верного.
   Авл. Веруешь ли, что душа его нисходила в преисподнюю?
   Барбаций. Киприан свидетель, что этого члена не было когда-то ни в Римском символе, ни в Символе восточных церквей[216]; не приводится он и у Тертуллиана[217], старейшего среди христианских писателей. Однако ж я и в это верую твердо — и оттого, что в пророчествах псалмопевца читаем: «Не оставишь души моей в преисподней»[218] и еще: «Господи! Ты вывел из ада душу мою», и оттого, что Петр-апостол в Послании первом (чья принадлежность никогда не вызывала сомнений), в главе третьей написал следующим образом: «Был умерщвлен во плоти, но ожил духом, коим проповедал и заключенным в темнице духам, сойдя к ним». Итак, я верую, что в преисподнюю он нисходил, но чтобы он терпел там муку, не верую нимало. Не для того, чтобы принять муку, он туда опускался, но ради нас, дабы сокрушить царство Сатаны.
   Авл. Пока ничего нечестивого я не слышал. Значит, он умер, чтобы воззвать к жизни нас, мертвых во грехе. А ожил зачем?
   Барбаций. Главных причин — три.
   Авл. Какие? Назови.
   Барбаций. Во-первых, чтобы подать несокрушимую надежду на воскресение. Далее, чтобы мы ведали: бессмертен и никогда не умрет тот, в ком мы полагаем опору своего спасения. Наконец, чтобы и мы, через покаяние умершие для грехов, через крещение сопогребенные со Христом, были через его благодать призваны к новой жизни.
   Авл. Веруешь ли, что тело, висевшее мертвым на кресте и ожившее во гробе, тело, которое видели и которого касались ученики, это самое тело вознеслось на небо?
   Барбаций. Неколебимо.
   Авл. Отчего пожелал он покинуть землю?
   Барбаций. Дабы все мы любили его духовно и никто на земле не присваивал Христа себе одному, но все одинаково стремились бы душою к небу, зная, что глава и водитель наш там. Ведь ежели теперь люди испытывают такое самодовольство из-за цвета или покроя своего платья, а иные так хвастаются кровью или крайней плотью Христовой, или молоком святой Девы, можешь ты себе представить, что было бы, ежели бы он оставался на земле — носил платье, ел, разговаривал? какие пошли бы раздоры из-за телесных его особенностей?
   Авл. Веруешь ли, что, одаренный бессмертием, он восседает в небесах одесную Отца?
   Барбаций. Как же иначе! Ведь он господин всего сущего и совладыка всего отцовского царства. Он сам возвестил это ученикам и воочию явил это зрелище Стефану, своему мученику[219].
   Авл. Зачем явил?
   Барбаций. Чтобы мы ничего и никогда не страшились, зная, какого могущественного имеем на небесах заступника и господина.
   Авл. Веруешь ли, что в том же теле он вернется судить живых и мертвых?
   Барбаций. Насколько я не сомневаюсь в совершившемся до сей поры и предреченном о Христе пророками, настолько ж не сомневаюсь и в исполнении всего, чего мы, следуя воле Христовой, должны ожидать в будущем. Первое пришествие совершилось в согласии с вещаниями пророков: пришел смиренный, чтобы нас наставить и спасти. Совершится и второе: придет великий, облеченный славою Отца, и пред его судилищем предстанут все люди всех народов и состояний, будь то цари или простолюдины, греки или скифы, не те только, кого пришествие Христово застанет в живых, но и все, умершие от начала мира до того часа, вдруг оживут, каждый в прежнем теле, дабы взглянуть в очи судии. Будут там и блаженные ангелы, словно верные слуги, будут и бесы, ожидающие суда. Тогда он изречет с высоты свой необратимый приговор, который предаст вечным мукам диавола с его приспешниками, дабы впредь они уже никому не могли причинить вреда, а благочестивых перенесет в царство небесное избавленными от всяких тягот.
   Но срок этого пришествия он пожелал оставить от нас сокрытым.
   Авл. Покамест никаких следов болезни. Перейдем к третьей ипостаси.
   Барбаций. Как тебе угодно.
   Авл. Веруешь в Духа святого?
   Барбаций. Верую, что это истинный бог наравне с Отцом и Сыном. Верую, что этим Духом были исполнены те, кто передал нам книги Ветхого и Нового завета, и что без его помощи никому не достигнуть спасения.
   Авл. Почему он зовется «Духом»?
   Барбаций. Подобно тому как наши тела живут дыханием, святой Дух безмолвным своим веянием животворит души наши.
   Авл. Нельзя ли называть «духом» Отца?
   Барбаций. Отчего же? Конечно.
   Авл. Но не смешиваются ли тогда ипостаси?
   Барбаций. Нет, ибо Отец зовется «духом» оттого, что бестелесен; но это одинаково свойственно всем ипостасям — по их божественной природе. Третья же ипостась «духом» зовется оттого, что веет повсюду и неощутимо разливается по душам, подобно тому как над землями или над водами текут ветры.
   Авл. Почему второй ипостаси наречено имя Сына?
   Барбаций. По совершенству природы и подобию воли.
   Авл. Сын более подобен Отцу, чем Дух святой?
   Барбаций. По божественной природе — нет, и разве лишь в том ближе повторяет свойства Отца, что святой Дух исходит и от него.
   Авл. Что же мешает Духу святому именоваться «Сыном»?
   Барбаций. Вместе со святым Иларием[220] я нигде не могу прочесть, что он был рожден или имеет отца, но чи-jraio лишь, что он «Дух» и что он «исходит».
   Авл. Почему в Символе только Отец назван «богом»?
   Барбаций. Потому что он, как я уже говорил, — единственный и исключительный творец всего сущего, источник всей божественности в целом.
   Авл. Скажи яснее.
   Барбаций. Нельзя указать такую вещь, чье начало не восходило бы к Отцу. Даже и то, что Сын и Дух святой — бог, приписывают воле Отца. Стало быть, особая власть, то есть всеобщая первопричина заключена в одном лишь Отце, который один не происходит ни от кого. А Символ можно понимать так, что имя бога отнесено не к одной ипостаси, но употреблено как родовое понятие, которое затем расчленяется посредством слов «Отец», «Сын» и «Дух святой». Единый бог — это обозначение божественной природы, охватывающее Отца, Сына и святого Духа, то есть все три ипостаси.
   Авл. Веруешь ли во Святую церковь?
   Барбаций. Нет[221].
   Авл. Что? Не веруешь?
   Барбаций. Я верую, что существует Святая церковь, каковая есть тело Христово, иначе говоря — некое всемирное сообщество людей, согласных друг с другом в евангельской вере, почитающих единого бога-Отца, все свои упования полагающих в его Сыне и движимых его Духом; от этого сообщества отсекается всякий, кто совершит смертный грех.
   Авл. Почему ты опасаешься сказать: «Верую во Святую церковь»?
   Барбаций. Так учит меня святой Киприан — что веровать должно только в бога, в коем единственно все наши упования. А церковь, в собственном смысле слова, хоть и составлена лишь из добрых и достойных, но все же из людей, а люди из добрых могут сделаться дурными, могут и обмануть и сами обмануться.
   Авл. Что ты думаешь о сонме святых?
   Барбаций. Этот член у Киприана не затрагивается, хотя он подробно объясняет, чему в каких церквах придают больше значения и чему меньше. Он заключает так: «Далее следует: „во Святую церковь, во отпущение грехов, в воскрешение сей плоти“. Некоторым кажется, что эта часть ничем не отлична от предыдущей, но лишь раскрывает и подкрепляет высказанное раньше. „Во Святую церковь“ — ибо церковь есть не что иное, как исповедание единого бога, единого Евангелия, единой веры, единой надежды, сопричастность тому же духу, тем же таинствам, коротко говоря, некая общность всех благ между всеми благочестивыми от начала мира до его конца, в точности подобная союзу меж членами одного тела, когда добрые действия одних идут на пользу всем прочим, и так до тех пор, пока члены тела живы. Но вне этого союза, если ты разорвал со святым сообществом и не примирился с ним, даже собственные благие дела не послужат тебе ко спасению. Потому и следует далее „во отпущение грехов“, что вне церкви никакого отпущения грехов нет, сколько бы человек ни изнурял себя покаянием, сколько бы дел милосердия ни творил. Лишь в церкви, не еретической, но Святой, соединенной духом Христовым, повторяю, только в церкви отпускаются грехи — сперва через крещение, а после крещения через покаяние и благодаря ключам, которые даны церкви.
   Авл. Пока суждения всё здравые. Веруешь ли в грядущее воскресение плоти?
   Барбаций. Напрасно веровать во все прочее, если не веруешь в это, потому что это самое главное.
   Авл. Что ты имеешь в виду, когда говоришь «плоть»?
   Барбаций. Человеческое тело, одушевленное человеческою душою.
   Авл. Всякая ли душа вновь обретет свое тело, которое покинула бездыханным?
   Барбаций. Да, то самое, откуда она улетела. Поэтому в Киприановом символе и прибавлено: «сей плоти».
   Авл. Как возможно, чтобы тело, уже претерпевшее столько превращений, ожило в прежнем виде?
   Барбаций. Тому, кто может сотворить из ничего все, что пожелает, — разве трудно ему будет вернуть к первоначальной природе то, что переменило свою форму? Я не вхожу в подробности, как именно это произойдет, но пообещавший это так правдив, что не может солгать, так могуществен, что кивком головы способен исполнись любое свое желание, — и с меня довольно.
   Авл. А зачем понадобится тогда тело?
   Барбаций. Чтобы весь целиком прославился вместе со Христом тот, кто здесь целиком был унижен и сокрушен ради Христа.
   Авл. Что означает это прибавление: «И в жизнь вечную»?
   Барбаций. Оно сделано, чтобы никто не заподозрил, будто мы оживем так, как оживают по весне лягушки, которым снова предстоит умереть. Наша смерть двоякого рода: мы умираем телом — и добрые и дурные одинаково — и душою; и смерть души — это грех. Но после воскресения благочестивые будут жить вечно и телом и душою. И тело уже не будет подвластно ни болезням, ни староста, ни голоду, ни жажде, ни боли, ни утомлению, ни смерти, ни любым иным тяготам, но станет духовным и движимым лишь силою духа. И душу уже не омрачат никакие недуги, никакие скорби — она будет беспредельно наслаждаться высшим благом, которое есть бог. И напротив, нечестивые умрут навеки и телом и душою: и тело их станет бессмертным для вечных мук, и душа, неисцелимо изъязвленная грехами, лишенная надежды на прощение.
   Авл. Ты веруешь в это искренне и до конца?
   Барбаций. Больше, чем в то, что ты со мною разговариваешь.
   Авл. Я был в Риме и нахожу, что там не все веруют так чисто.
   Барбаций. Если потрясти, то и в других местах найдешь многих, не столь твердых в вере.
   Авл. Ежели по стольким трудным вопросам ты с нами заодно, что мешает тебе быть вполне нашим?
   Барбаций. Это я от тебя хочу услышать. Сам себе я кажусь правоверным, и если жизнь свою за образец не выставляю, то, во всяком случае, стараюсь, чтобы она отвечала исповеданию.
   Авл. Откуда ж такая война меж вами и правоверными?
   Барбаций. Попробуй выяснить. Однако же, господин врач, если ты доволен этим вступлением, давай позавтракаем вместе, а после завтрака, на досуге, продолжишь свои расспросы[222]. Я предоставлю для осмотра обе руки. Ты сможешь исследовать выделения, как твердые, так и жидкие. И, наконец, если пожелаешь, произведешь полное рассечение груди, чтобы вернее обо мне судить.
   Авл. Но сидеть с тобою за одним столом — тяжкий грех!
   Барбаций. Но это в обычае у врачей — чтобы лучше определить, чего желают больные и в чем их заблуждения.
   Авл. Но боюсь, как бы не сказали, что я мирволю еретикам.
   Барбаций. Но нет ничего более святого, как мирволить еретикам!
   Авл. Как это?
   Барбаций. Разве Павел не мечтал подвергнуться отлучению ради иудеев, а они были намного хуже еретиков? И разве не мирволит тот, кто старается, чтобы человек из дурного сделался хорошим, из мертвого — живым?
   Авл. Разумеется.
   Барбаций. Так вот и ты мирволи и ничего не опасайся.
   Авл. Никогда не слыхал, чтобы больной отвечал разумнее. Ладно! Веди меня завтракать!
   Барбаций. Ты будешь принят, как подобает врачу, который явился к больному. Мы ублажим тело пищею, но лишь настолько, чтобы дух был по-прежнему способен к рассуждению.
   Авл. Да будет так, и птицы да возвестят нам удачу.
   Барбаций. Скорее рыбы: ты, наверно, забыл, что сегодня пятница.
   Авл. Ну, это уж за пределами нашего Символа.

ΓΕΡΟΝΤΟΛΟΓΙΑ, или ΟΧΗΜΑ [223]

Евсевий. Пампир. Полигам. Гликион [224]
[Возчики: Хуго и Хендрик]
   Евсевий. Это еще что за птички? Если ни душа, ни глаза меня не обманывают, — значит, это старинные мои собутыльники — Пампир, Полигам и Гликион. Ну да, они самые, сидят друг подле дружки!
   Пампир. Эй, что уставился стеклянными глазами, колдун, — смотри не сглазь! Ну, подойди поближе, Евсевий!
   Полигам. Здравствуй, ненаглядный мой Евсевий!
   Гликион. Прими наилучшие пожелания, достойнейший!
   Евсевий. Здравствуйте и вы, все разом, потому что всех вас люблю одинаково! Какой бог нас соединил или какой случай, еще более благосклонный, чем бог? Ведь мы не встречались ни все вместе, ни по отдельности, по-моему, уже добрых сорок лет. Сам Меркурий своим кадуцеем[225] не мог бы свести нас удачнее! Что вы здесь делаете?
   Πампир. Сидим.
   Евсевий. Вижу. Но зачем?
   Πолигам. Дожидаемся повозки, чтобы ехать в Антверпен.
   Евсевий. На ярмарку?
   Πолигам. Конечно. Но скорее поглазеть, чем по делам. Впрочем, есть у каждого и свое дело.
   Евсевий. И я туда же. Но что вам помехою, почему не едете?
   Полигам. С возчиками никак не сговоримся.
   Евсевий. Да, у этих людей нрав нелегкий. А хотите, проведем их?
   Полигам. Конечно, если возможно.
   Евсевий. Прикинемся, будто сейчас все уйдем пешком.
   Полигам. Скорее они поверят, что раки полетят, чем нам, старикам, будто мы пустимся пешие в такой долгий путь.
   Гликион. Хотите послушать верное предложение?
   Полигам. Еще бы!
   Гликион. Сейчас они пьют, и чем дольше будут пить, тем больше риска, что где-нибудь по дороге вывалят нас в грязь.
   Полигам. Если желаешь нанять трезвого возчика, надо прийти чуть свет.
   Гликион. Чтобы поскорее добраться до Антверпена, сговорим-ка для нас четверых целую повозку. Расход, я думаю, не такой уже страшный. А что потеряем в деньгах, выгадаем в удобствах: будем сидеть свободнее и за общею беседою очень приятно скоротаем время.
   Полигам. Гликион правильно советует; добрый попутчик сокращает путь. Да и разговор пойдет откровеннее, почти по греческой пословице[226], с одною лишь разницей: говорить будем не с воза, а на возу.
   Гликион. Уговорился, садитесь. Ах, какая радость, какое удовольствие — после такой долгой разлуки снова довелось свидеться со старыми и самыми близкими когда-то приятелями!
   Евсевий. И мне чудится, будто я снова помолодел.
   Полигам. Сколько лет прошло, как мы вместе жили в Париже?
   Евсевий. Если я не сбился со счета, не меньше сорока двух.
   Πампир. Тогда мы все выглядели ровесниками.
   Евсевий. Да мы примерно и были в одних годах, а если и была разница, то самая незначительная.
   Πампир. А теперь какое различие! Гликион совсем не состарился, зато Полигама можно принять за его дедушку!
   Евсевий. Да, так оно и есть. В чем же дело?
   Πампир. В чем дело? Либо один остановил колесницу и стоял на месте, либо другой вырвался далеко вперед.
   Евсевий. Ну нет, — как бы люди ни медлили, годы бегут без остановки.
   Полигам. Скажи по совести, Гликион, сколько лет у тебя за плечами?
   Гликион. Больше, чем дукатов в кошельке. Полигам.
   Сколько все-таки?
   Гликион. Шестьдесят шесть.
   Евсевий. Поистине Τιθωνου γήρας[227], как говорится!
   Полигам. Но какими же средствами ты задержал старость? Ни седины нет, ни морщин, глаза блестят, все зубы целы, лицо свежее, тело как налитое!
   Гликион. Я открою свои средства, но при одном условии — чтобы и ты открыл свои, которыми пришпорил старость.
   Полигам. Хорошо, согласен. Итак, из Парижа ты куда направился?
   Гликион. Прямо на родину. С год побездельничал, а после задумался, какой образ жизни для себя избрать. От этого выбора, я уверен, зависит очень многое. И вот я приглядывался, что приносит людям удачу, а что нет.
   Полигам. Сколько в тебе разума оказалось — прямо удивительно! Ведь в Париже не было никого ветренее тебя.
   Гликион. Тогда возраст позволял. И вдобавок, мой дорогой, не без чужой помощи принялся я дома за дела.
   Полигам. То-то я подивился.
   Гликион. Прежде чем к чему бы то ни было приступить, я советовался с одним из наших горожан, человеком пожилым и многоопытным, безупречно честным, по единодушному свидетельству всего города, а по моему мнению — и на редкость счастливым.
   Полигам. Умница!
   Гликион. По его совету я женился.
   Полигам. Взял с хорошим приданым?
   Гликион. Нет, не очень богатую и в точности по пословице — την κατ'εμαυτον[228]: я тоже был небогат. Все вышло как раз так, как мне хотелось.
   Полигам. Сколько лет тебе было?
   Гликион. Около двадцати двух.
   Полигам. Счастливец!
   Гликион. Не думай, однако ж, будто я целиком в долгу у счастливого случая.
   Полигам. То есть как?
   Гликион. Сейчас объясню. Другие, кого полюбят, ту и выберут, а я сперва выбрал по здравому размышлению, а потом уж полюбил, да и женился не ради удовольствия, а ради потомства. Жили мы с нею душа в душу, но прожили лет восемь, не больше.
   Полигам. И ты остался бобылем?
   Гликион. Какой там — с четверкою ребятишек: двое сыновей и две дочери.
   Полигам. Исполняешь ли какую-нибудь должность или в общих делах не участвуешь?
   Гликион. Общественная должность у меня есть. Могла быть и поважнее, но я выбрал такую, чтобы придавала мне весу лишь настолько, насколько необходимо, зато и хлопот бы доставляла как можно меньше. Таким образом, никто не может меня упрекнуть, что я живу только для себя; а случается, что и помощь могу оказать друзьям. Этим я довольствуюсь и ничего большего никогда не искал. А должность свою всегда исправлял так, чтобы прибавить ей весу и значения. На мой взгляд, это куда пристойнее, чем придавать себе весу за счет высокой должности.
   Евсевий. Совершенно справедливо!
   Гликион. Так я и состарился среди своих земляков, окруженный общею любовью.
   Εвсевий. Это до крайности трудно, если только не попусту сказано: «У кого нет врагов, у того и друга быть не может». И еще: «Зависть — всегдашняя спутница удачи».
   Гликион. Зависть обычно сопутствует крупной удаче, умеренность всегда в безопасности. И потом я постоянно заботился, чтобы моя выгода не была следствием чужой невыгоды. Я всегда ценил то, что греки называют απραξιαν[229]. Никогда не вмешивался ни в какие хлопоты, но особенно сторонился таких, которые нельзя было принять на себя без обиды для многих. И если нужно помочь другу, я помогаю так, чтобы никто по этой причине не сделался моим недругом. А если возникнет вражда, я либо утишаю ее извинениями, либо гашу услугами, либо делаю вид, что ничего не замечаю, и жду, пока она сама захиреет. От спора всегда уклоняюсь: если случается спор, предпочитаю жертвовать имуществом, но не дружбою. И вообще играю роль некоего Митиона-Миролюбца[230]: никого не браню, всем улыбаюсь, всех ласково приветствую, ничьим намерениям не противоречу, ничьих правил или поступков не осуждаю, ни перед кем не чванюсь, согласен, что каждому всего краше свое. Что хочу сохранить в молчании, того не доверяю никому. В чужие тайны проникнуть не стараюсь, а если что узнаю случайно, никогда не выболтаю. Об отсутствующих либо молчу, либо говорю дружелюбно и вежливо: большая часть раздоров между людьми рождается от невоздержности на язык. Чужих ссор не возбуждаю и не раздуваю, но, если только открывается случай, мирю врагов или хотя бы смягчаю их вражду. Такими приемами я до сих пор избегал ненависти сограждан и поддерживал их благоволение.
   Πампир. А без жены не тяжко?
   Гликион. За всю жизнь не было у меня потери горше, чем смерть супруги. Я бы так хотел, чтобы мы состарились вместе и вместе радовались, глядя на наших детей. Но раз вышние боги определили по-иному, я решил, что так оно лучше для нас обоих; незачем, рассудил я, терзать себя пустою печалью, тем более что усопшей от этого пользы никакой.
   Полигам. И никогда не приступало желание попытать счастья еще раз, тем более что первый брак был такой счастливый?
   Гликион. Приступало, но ради детей я женился и не женился тоже ради них.
   Полигам. Но ведь это жалости достойно — лежать в постели одному все ночи подряд!
   Гликион. При желании ничто не трудно. А потом сочти, сколько выгод в одиночестве. Есть люди, которые во всем отыскивают одни неудобства, таков, по-видимому, был и Кратет, которому приписывается эпиграмма[231], исчисляющая житейские бедствия; не мудрено, это этим людям по сердцу его слова: «Самое лучшее — не родиться вовсе». Мне ближе и милее Метродор, выискивающий повсюду, что есть хорошего: так жизнь слаще. Вот и я тоже так настроил душу, чтобы ничего слишком не домогаться, ни к чему не питать слишком горячей неприязни. Тогда если что случается доброго, я не зазнаюсь и не чванюсь, а если что ускользнет из рук, не очень страдаю.
   Πампир. Да ты истинный философ, почище самого Фалеса, ежели на это способен!
   Гликион. Если душа омрачится неприятным чувством, а это в жизни смертных бывает очень нередко, я решительно гоню его прочь, будь то гнев или незаслуженная обида.
   Полигам. Но есть такие обиды, которые и самого кроткого приведут в негодование; частый тому пример — грубость слуг.
   Гликион. Я ничему не позволяю засесть в душе надолго. Если можно исправить дело, исправляю, а если нет, говорю себе: «Что мне за польза хмуриться и злиться — ведь от этого к лучшему ничего не переменится». Иначе говоря, я позволяю разуму быстро добиться от меня того признания, которого спустя немного все равно добьется время. Право, нет такого огорчения, которому я позволил бы лечь со мною в постель.
   Евсевий. Ничего удивительного, что ты не стареешь, храня такое расположение духа.
   Гликион. И еще признаюсь (чтобы не утаить от друзей ничего): я всегда особенно остерегался любого бесчестного поступка, который мог бы опозорить меня или моих детей. Нет ничего беспокойнее нечистой совести. Если чувствую за собой какую-нибудь вину, не лягу спать, пока не примирюсь с богом. Источник подлинной безмятежности, или, если выразиться по-гречески, ευθυμίας — это согласие с богом. Тем, кто ведет такую жизнь, и люди бессильны повредить всерьез. Евсевий. А страх смерти никогда не мучит? Гликион. Не в большей степени, чем заботит день рождения. Я знаю, что смерти не миновать. Страх перед нею может, пожалуй, отнять несколько дней жизни, но прибавить, во всяком случае, ничего не может. Пусть уж об этом тревожатся боги; а я тревожусь лишь об одном — чтобы жить достойно и приятно. Ибо лишь тогда жизнь приятна, когда она достойна.
   Πампир. Но я бы состарился от скуки, если бы пробел столько лет в одном городе безвыездно, доведись мне жить хотя бы и в Риме!
   Гликион. Конечно, перемена мест — немалое удовольствие, однако же дальние путешествия не только прибавляют знаний, но и чреваты бесчисленными опасностями. Мне представляется более надежным объезжать мир по карте, и думается, что из сочинений историков я узнал и увидел даже и побольше, чем если б, следуя примеру Улисса, целых двадцать лет носился по всем морям и землям. Есть у меня именьице, не дальше чем в двух милях от города. Там время от времени из горожанина я становлюсь мужиком и, отдохнувши, возвращаюсь в город незнакомцем, чужеземцем — принимаю приветствия и отвечаю на них так, словно приплыл домой с недавно открытых островов.
   Евсевий. А лекарствами здоровье не укрепляешь? Гликион. С врачами знакомство не вожу. Никогда не отворял себе кровь, не глотал пилюль, не пил отваров. Если вдруг почувствую слабость, гоню ее прочь умеренностью в пище или деревенским воздухом. Евсевий. А ученые занятия совсем забросил? Гликион. Нет, ведь это первая услада в жизни. Но я именно услаждаю, а не изнуряю себя занятиями. Впрочем, для удовольствия ли я занимаюсь или для житейской пользы, главное — что не напоказ. После еды либо сам читаю, либо слушаю чтеца и никогда не провожу за книгами больше часа; потом поднимаюсь, беру лютню и, медленно прогуливаясь по комнате, напеваю или повторяю про себя то, что прочел, а если рядом случится гость, пересказываю ему; потом возвращаюсь к книге.
   Евсевий. Скажи мне по чести, неужели ты не ощущаешь ни одной из тягот старости, которым, как говорится, числа нет?
   Гликион. Сон стал похуже, память не такая цепкая, если нарочно не напрягать. Ну, вот я и сдержал слово — открыл вам все магические средства, которыми поддерживаю свою молодость. Теперь пусть Полигам так же откровенно поведает, откуда к нему такая ранняя старость.
   Полигам. От верных друзей ничего не скрою.
   Евсевий. К тому же дальше наших ушей твой рассказ не уйдет.
   Полигам. Как мало отвращения к Эпикуру испытывали мы в Париже, вы знаете сами.
   Евсевий. Да, помним, конечно. Но мы полагали, что эти замашки ты оставил в Париже вместе с юностью.
   Полигам. Из многих девчонок, которых я там любил, одну я увез с собою домой. Она была беременна.
   Евсевий. И привез в отцовский дом?
   Полигам. Прямехонько! Но солгал, будто это супруга кого-то из моих друзей и он вскоре за нею приедет.
   Евсевий. И отец поверил?
   Полигам. Четырех дней не прошло, как он уже все пронюхал. Пошли жестокие ссоры. Но и тем временем я не переставал таскаться по пирушкам, играть в кости и вообще не потерял вкуса к низменным забавам. Что много говорить? Отец бранился, не умолкая, кричал, что не желает кормить этаких курочек-француженок в своем доме, и все угрожал родительским проклятием, — тогда я ушел в изгнание: вместе с курочкою переселился петушок в другой город. А она мне родила нескольких цыплят.
   Πампир. А деньги откуда брались? Полигам. Кое-что потихоньку давала мать, а кроме того, долгов наделал уйму.
   Евсевий. И еще находились такие дураки, чтобы ссужать тебе в долг?
   Полигам. Есть люди, которые никому не ссужают с большей охотою.
   Πампир. И что же в конце концов?
   Полигам. В конце концов, когда отец уже не на шутку готов был меня проклясть, вмешались друзья и примирили воюющих на тех условиях, чтобы я взял в жены девушку из нашего города, а с француженкою развелся.
   Евсевий. А он а была тебе женой?
   Полигам. Уговаривались мы с нею на будущее, но в одну постель легли не откладывая.
   Евсевий. Как же удалось с нею развестись?
   Полигам. После я узнал, что у моей француженки есть муж-француз, от которого она сбежала.
   Евсевий. Значит, теперь ты женат?
   Полигам. Женат. В восьмой раз.
   Евсевий. В восьмой? Да, вещее дали тебе имя, Полигам-Многоженец. Верно, все жены умирали бездетными.
   Полигам. Наоборот, не было ни одной, чтобы не оставила щенят в моем дому.
   Евсевий. По мне — так лучше восемь несушек, чтобы клали яйца в моем дому. И не надоела тебе полигамия?
   Полигам. До того надоеда, что умри нынче эта восьмая, я б послезавтра взял девятую. Нет, мне только одно досадно, — что нельзя иметь по две или по три жены разом, а у петуха вон сколько кур под началом — и пожалуйста.
   Евсевий. Теперь я не удивляюсь, петух, что ты такой тощий и такой старый. Ничто так не подгоняет старость, как разнузданное пьянство, неумеренность в любовных удовольствиях и ненасытная похоть. Кто же, однако, кормит твою семью?
   Полигам. После смерти родителей осталось скромное состояние, и сам работаю не покладая рук.
   Евсевий. С науками, стало быть, распрощался бесповоротно?
   Полигам. Да, как говорится, с коня пересел на осла, семь свободных искусств променял на одно ремесло.
   Евсевий. Бедный, столько раз ты вдовел, столько раз носил траур!
   Πолигам. Никогда я не вдовел дольше десяти дней, и всегда новая супруга освобождала меня от старого траура. Вот вам, честно и откровенно, итог моей жизни. Теперь хорошо бы, если бы и Пампир рассказал нам свою историю. Ему преклонный возраст, как видно, не в обузу, а ведь, если не ошибаюсь, он на два или три года старше моего.
   Пампир. Конечно, расскажу, раз нечем заполнить досуг, кроме как этаким вздором.
   Евсевий. Что ты! Нам будет приятно тебя послушать.
   Пампир. Едва я вернулся домой, тут же старик-отец принялся требовать, чтобы я приискал себе какое-нибудь доходное занятие, и после долгих обсуждений я выбрал торговлю.
   Полигам. Странно, что такой образ жизни привлек тебя больше всякого другого.
   Пампир. От природы я был жаден до новых впечатлений, хотел увидеть чужие земли и города, узнать чужие языки и нравы, а наилучшие возможности для этого давала, как мне казалось, торговля. К тому ж из обилия новых сведений рождается опытность, благоразумие.
   Полигам. Но горестное благоразумие: ведь за него большею частью надо платить слишком дорого.
   Пампир. Не спорю. Итак, отец отсчитал мне изрядную сумму, чтобы, с изволения Геркулеса и с милостивой поддержкою Меркурия, я приступил к делу. Одновременно стали мне сватать невесту с громадным приданым и такую красавицу, что она и бесприданницею могла бы выйти за кого угодно.
   Евсевий. И успешно ты торговал?
   Пампир. Так успешно, что не довез до дому ни барыша, ни отцовской ссуды.
   Евсевий. В кораблекрушение, верно, попал.
   Пампир. Да, в кораблекрушение. Наскочили на утес, губительнее всякой Малеи[232].
   Евсевий. В каком море этот утес и как он зовется?
   Пампир. Море назвать тебе не могу, а утес, печально прославленный гибелью многих и многих, зовется по-латыни «Кости». Как вы именуете его по-гречески, не знаю.
   Евсевий. Ах ты глупец!
   Пампир. Но еще глупее мой родитель, который доверил столько денег мальчишке.
   Гликион. Что же ты сделал потом?
   Пампир. Делать уже было нечего, и я стал подумывать, не удавиться ли мне.
   Гликион. Неужели отец был совершенно неумолим? Ведь деньги можно и снова нажить, а первая провинность всегда и повсюду прощается.
   Пампир. Ты, вероятно, прав, но тем временем я, несчастный, лишился невесты. Родители девушки, как узнали, с чего я начал, тут же расторгли помолвку. Я был влюблен без памяти.
   Гликион. Жаль мне тебя. И что ты решил?
   Пампир. Что остается решать, когда все пропало? Отец меня проклял, деньги погибли, отовсюду я только и слышал: «Кутила! Мот! Расточитель!» Коротко говоря, я всерьез раздумывал, удавиться мне или уйти в монастырь.
   Евсевий. Жестокое решение. Но я вижу, что ты выбрал смерть помягче.
   Пампир. Наоборот, я выбрал то, что мне казалось тогда самым жестоким: до такой степени я себя ненавидел.
   Гликион. А ведь очень многие уходят в монастырь, чтобы жить сладко и беззаботно.
   Пампир. Наскреб я денег на дорогу и тайно бежал подальше от отечества.
   Гликион. Куда именно?
   Пампир. В Ирландию. Там я сделался каноником, из числа тех, что снаружи льняные, внутри шерстяные. [233]
   Гликион, Значит, там и зимовал, спрятавшись от холода в шерсти?
   Пампир. Нет, побыл с ними два месяца и уплыл в Шотландию.
   Гликион. Что тебе у них не понравилось?
   Пампир. Только одно: устав, на мой взгляд, был слишком мягок — не по заслугам тому, кому надо бы удавиться, и не один раз.
   Евсевий. Что ты назначил себе в Шотландии?
   Пампир. Из льняного обернулся кожаным — у картезианцев[234].
   Евсевий. Эти люди полностью умели для мира.
   Пампир. Да, так мне представлялось, когда я слышал их песнопения.
   Гликион. Как? Они и после смерти поют? Сколько месяцев ты провел у этих шотландцев?
   Пампир. Без малого шесть.
   Гликион. Каково постоянство!
   Евсевий. Что тебе там пришлось не по нраву?
   Πампир. Их жизнь показалась мне слишком вялой и медлительной. Вдобавок, я повстречал многих, пошатнувшихся в уме, — от одиночества, я полагаю. А я и сам не слишком-то был тверд в уме и опасался, как бы совсем не спятить.
   Полигам. И куда ты улетел?
   Пампир. Во Францию. Там я нашел монахов, черных с головы до пят, — из ордена святого Бенедикта[235]. Цветом платья они свидетельствовали, что погружены в траур в этом мире. Среди них были и такие, что вместо верхнего платья надевали рубаху из козьей шерсти, редкую, вроде сети.
   Гликион. Тяжкое истязание плоти!
   Пампир. У них я оставался одиннадцать месяцев.
   Евсевий. А что помешало остаться навсегда?
   Пампир. Я нашел у них больше пустых церемоний, чем истинного благочестия. Кроме того, я слыхал, что есть другие, которые живут намного более свято; их вернул к строгим правилам Бернард[236], темное платье они переменили на белое. Там я провел десять месяцев.
   Евсевий. И что не понравилось?
   Пампир. Ничего в особенности; они оказались добрыми товарищами. Но не давала покоя греческая пословица: δει τας χελώνας η φαγειν, η μη φαγειν[237].И я решил либо вообще не быть монахом, либо стать образцовым монахом. Знал я, что существуют некие бригиттинцы[238], люди словно с небес спустившиеся, к ним я и направился.
   Евсевий. И сколько месяцев пробыл?
   Пампир. Два дня, да и то неполных. Гликион. Так полюбился тебе их образ жизни? Π ампир. Они принимают только тех, кто сразу связывает себя обетом. А я еще не настолько лишился рассудка, чтобы покорно надеть узду, которую после никогда уже не сбросишь. И всякий раз, как я слышал пение монахинь, сердце терзала память о потерянной невесте.
   Гликион. А потом что?
   Пампир. Душа алкала чистоты и нигде не могла насытиться. Странствуя, набрел я как-то на крестоносную братию. Знамение креста очень меня привлекало, но пестрота затрудняла выбор: на одних был белый крест, на других зеленый, на третьих разноцветный; у одних простой, у других двойной, у иных даже четверной и всевозможных иных очертаний. Чтобы ничего не пропустить, я перепробовал почти все. Но на деле убедился, что носить крест на плаще или на рубахе — это одно, а в сердце — совсем-совсем другое. Наконец, истомившись в поисках, я рассудил так: чтобы ухватить всю святость разом, подамся-ка я в Святую землю и вернусь домой, сгибаясь под грузом святости.
   Полигам. И отправился в Святую землю?
   Пампир. Конечно!
   Полигам. А деньги на дорогу откуда?
   Пампир. Удивительно, что тебе только сейчас пришло в голову спросить про деньги, а не гораздо раньше. Но ведь ты знаешь пословицу: το τεχνον πασά γη τρέφει[239].
   Гликион. Что же это за искусство или ремесло, которое ты с собою носил?
   Пампир. Хиромантия.
   Гликион. Где ты ее изучил?
   Пампир. Что тебе за разница!
   Гликион. А кто был твоим наставником?
   Π ампир. Тот, кто всему научит, — пустой желудок. Я открывал прошедшее, будущее и настоящее.
   Гликион. И действительно знал?
   Пампир. Ничего подобного! Но угадывал смело и, вдобавок, ничем не рискуя, потому что плату брал вперед.
   Πолигам. И этакое смехотворное ремесло могло тебя прокормить?
   Πампир. Могло, и даже не одного, а с двумя слугами. Так много повсюду дураков и дур. Но на пути в Иерусалим я пристроился к свите одного богатого вельможи; ему было уже семьдесят лет, и он вбил себе в голову, что не сможет умереть спокойно, если не посетит наперед Иерусалим.
   Евсевий. А дома оставил жену?
   Πампир. И шестерых детей.
   Евсевий. Ох, нечестивое благочестие! Но ты и вправду возвратился святым?
   Πампир. Сказать тебе правду? Еще хуже, чем уехал.
   Евсевий. Стало быть, сколько я понимаю, любовь к святости улетучилась?
   Πампир. Наоборот, разгорелась еще жарче. Я вернулся в Италию и поступил в военную службу.
   Евсевий. Вот как ты охотился за благочестием — на войне? Но что может быть преступнее войны?
   Πампир. Тогда шла святая борьба.
   Εвсевий. С турками, наверно?
   Πампир. Нет, еще более святая, как нам внушали.
   Евсевий. Какая же?
   Πампир. Юлий Второй бился с французами[240]. Кроме того, военная служба соблазняла меня возможностью многое узнать.
   Евсевий. Многое, но дурное.
   Πампир. Это я понял впоследствии. И вдобавок — военная жизнь суровее монастырской.
   Евсевий. Ну, а затем что?
   Πампир. Я уже начинал колебаться: то ли снова вернуться к торговле, то ли продолжать погоню за неуловимою святостью. И вдруг я подумал: а нельзя ли их соединить?
   Евсевий. Как? Чтобы быть и купцом и монахом одновременно?
   Πампир. Вот именно. Нет ничего благочестивее нищенствующих орденов и, вместе с тем, ничего более сходного с торговою братией. Они скитаются по всем морям и землям, многое видят и слышат, вхожи во все дома — и к простолюдинам, и к знати, и к царям.
   Евсевий. Да, но они не торгуют.
   Πампир. Нередко еще и поудачливее нашего.
   Евсевий. И какой орден ты выбрал?
   Πампир. Все перебрал.
   Евсевий. И ни один не понравился?
   Πампир. Наоборот, все очень понравились, да только нельзя было сразу пуститься в торговлю. Я нисколько не сомневался, что очень долго придется драть глотку в хоре, прежде чем мне доверят настоящее дело. Тогда я стал думать, как бы поймать на крючок должность аббата. Но, во-первых, Делия благосклонна не ко всем, а во-вторых, такая ловля часто затягивается надолго. И вот, растратив таким образом восемь лет, я вдруг получаю весть о смерти отца и еду домой. По совету матери я женился и опять принялся за торговлю.
   Гликион. Объясни мне, пожалуйста: ты столько раз менял платье и словно бы превращался в новое, иное, чем раньше, существо, — как же тебе удалось сохранить собственное лицо?
   Πампир. В точности так же, как актерам, которые за одно представление нередко меняют по нескольку масок.
   Евсевий. Нет такого образа жизни, которого бы ты не испытал, — так скажи честно, какой из них, по-твоему, всего лучше?
   Πампир. Не всякому годится всё подряд. Что до меня, то нынешняя моя жизнь для меня самая лучшая.
   Евсевий. Но торговля сопряжена со многими неудобствами.
   Πампир. Это так. Но ведь ни один образ жизни не свободен от неудобств. Я стараюсь украсить ту Спарту, которая выпала мне на долю… Теперь остался Евсевий. Он, конечно, не сочтет за труд показать друзьям какую-нибудь сцену из своей жизни.
   Евсевий. Хотя бы и всю комедию, ежели угодно. Действий в ней не много.
   Гликион. Нам будет очень приятно.
   Евсевий. Возвратившись к себе в город, я год раздумывал, какой образ жизни хотелось бы мне избрать, и вместе с тем изучал себя самого — к какой жизни я склонен или пригоден. Тем временем предложили мне бенефиций (так это у них зовется)[241], и довольно доходный; я его принял.
   Гликион. Эта жизнь у большинства людей пользуется недоброй славой.
   Евсевий. А по-моему, если судить здраво, она вполне привлекательна и даже завидна. Как вы полагаете — разве это не удача, и к тому же большая, если, точно с небес, на тебя сыплется столько благ и преимуществ — высокое положение, красивый и хорошо устроенный дом, изрядный годовой доход, почетный круг друзей, наконец, храм, в котором ты всегда волен молиться и служить богу?
   Πампир. Мне в священниках отвратительны роскошь и постыдная привязанность к сожительницам. И еще то, что почти все они — враги наук.
   Евсевий. Я не на то смотрю, как поступают другие, а на то, как должно поступать мне. И присоединяюсь к лучшим, раз уже не могу исправить худших.
   Полигам. Так ты и прожил все эти годы?
   Евсевий. Да, не считая четырех лет, которые провел в Падуе.
   Полигам. Зачем?
   Евсевий. Полтора года посвятил занятиям медициной, остальное время — богословию.
   Полигам. Это еще к чему?
   Евсевий. Чтобы лучше управлять собственной душою и телом, а иногда и друзьям приносить помощь. Я ведь и проповедую иногда в меру своего ума. Вот как я живу, очень тихо и спокойно, довольствуясь единственным бенефицием, ничего сверх этого не ищу, а если бы и предложили, то отказался бы.
   Пампир. Если бы узнать, что поделывают остальные наши товарищи, с которыми мы были дружны в ту пору!
   Евсевий. О некоторых я кое-что мог бы рассказать. Но смотри-ка, мы уже подъезжаем к городу! Знаете что? Остановимся-ка все в одной гостинице и там, на досуге, поговорим всласть обо всех старых приятелях.

   Возчик Хуго. Эй, ты, кривой, где только такую пакость подобрал наместо поклажи?
   Возчик Хендрик. Нет, ты сперва скажи, куда везешь этот бардак, пропойца несчастный!
   Хуго. Надо было этих остылых старикашек вывалить где-нибудь в крапиву, чтобы разгорячились.
   Хендрик. Нет, уж ты сперва позаботься опрокинуть свою ораву в какую-нибудь топь поглубже — пусть остынут, а то слишком уж горячие.
   Хуго. Этого у меня в заводе нет, чтобы опрокидывать кладь.
   Хендрик. Нет? А почему ж я видел недавно, как ты вышвырнул шестерых картезианцев прямо в трясину, так что падали белыми, а поднялись черными? А ты еще хохотал, будто подвиг какой совершил.
   Хуго. И поделом: они всё храпели и чуть было не раздавили мою повозку — такие, право, тяжелые.
   Хендрик. А мои старики чудо как облегчают повозку — всю дорогу болтали без умолку. Никогда лучше не встречал!
   Хуго. Но ведь ты обыкновенно этаких седоков не жалуешь.
   Хендрик. Да, но это хорошие старикашки.
   Хуго. С чего ты это берешь?
   Хендрик. А с того, что они три раза подносили мне пива, да какого забористого!
   Хуго. Ха-ха-ха! Ну, тогда так — тебе они хороши.

ΠТΩΧΟΠΛΟΥΣΙΟΙ [242]

Конрад. Бернардин. Пастырь. Хозяин. Хозяйка
   Конрад. Но пастырю приличествует гостеприимство!
   Пастырь. Я овчий пастырь и волков не люблю.
   Конрад. Но к распутным волчихам, уж верно, относишься помягче. За что, однако, такая неприязнь к нам? Даже в ночлеге нам отказываешь!
   Пастырь. Изволь, скажу: если вы углядите в моем доме курочку или птенчиков, завтра ж за проповедью выставите меня прихожанам на посмеяние[243]. Вот всегдашняя ваша благодарность за гостеприимство.
   Конрад. Не все мы одинаковы.
   Пастырь. Будьте себе хоть самые распрекрасные — я бы, пожалуй, и святому Петру не доверился, если бы он явился ко мне в таком наряде.
   Конрад. Ну, коли так, укажи, по крайней мере, где еще можно пристать на ночь.
   Пастырь. В селе есть заезжий двор.
   Конрад. Под каким знаком?
   Пастырь. На вывеске увидите собаку, уткнувшую нос в горшок; дело происходит на кухне. И еще: у счетной доски сидит волк.
   Конрад. Знак недобрый.
   Пастырь. Приятного вам отдохновения.

   Бернардин. Что за пастырь такой? Хоть голодом помри — ему все равно!
   Конрад. Да, если он и овец своих пасет не лучше, не очень-то они, должно быть, тучные.
   Бернардин. В дурных обстоятельствах необходимо доброе решение. Что нам делать?
   Конрад. Надо отбросить робость.
   Бернардин. Верно! Коли нужда придавила — стыд не на пользу[244].
   Конрад. Даже во вред. Помогай нам святой Франциск!
   Бернардин. В добрый час!
   Конрад. Не будем ждать ответа у дверей, но вломимся прямо в залу и уж не уйдем, даже если станут гнать.
   Бернардин. Ужасная все-таки наглость!
   Конрад. Но лучше так, чем всю ночь трястись под открытым небом и закоченеть насмерть! Спрячь пока стыд в суму — завтра достанешь, если понадобится.
   Бернардин. Конечно, раз иного выхода нет.

   Хозяин. Кого я вижу — неведомых каких-то животных!
   Конрад. Мы рабы божии, сыны святого Франциска, достойнейший муж.
   Хозяин. Доволен ли бог такими рабами, не знаю, но у меня в доме пусть бывают пореже.
   Конрад. Почему?
   Хозяин. Потому что в жранье и питье вы любого за пояс заткнете, а как работать — так у вас ни рук нет, ни ног. Эй, сыночки святого Франциска, вы ведь всегда твердите, что он был девственник, откуда ж у него столько детей?
   Конрад. Мы по духу сыновья, не по плоти.
   Хозяин. Неудачливый, значит, он родитель, потому что самое скверное в вас — это дух. А телом вы даже чересчур здоровы, больше чем хотелось бы нам, у кого на попечении дочери и молодые жены.
   Конрад. Ты, видимо, подозреваешь, что мы из тех, которые изменили правилам нашего прародителя[245]? Нет, мы — наблюдающие устав.
   Хозяин. Вот и я буду наблюдать, как бы вы чего не напакостили. Терпеть не могу вашу породу, ненавижу!
   Конрад. За что, объясни, сделай милость!
   Хозяин. За то, что зубы у вас всегда наготове, а деньги — никогда. Такой гость мне противнее любого прочего.
   Конрад. Но ведь мы трудимся вам на благо.
   Хозяин. Хотите, любезные, покажу вам, как вы трудитесь?
   Конрад. Покажи.
   Хозяин. Взгляните на картинку слева, самую ближнюю к вам: видите? — лисица произносит проповедь, но за спиной у нее из капюшона вытянул шею гусь. А тут волк отпускает исповедавшемуся грехи, но под рясой спрятана часть овечьей туши, и подол оттопырился. А вот обезьяна во францисканском наряде сидит у постели больного; одной рукой она подносит ему крест, другую запустила ему в кошелек.
   Конрад. Мы не станем спорить, что под нашим одеянием скрываются иногда и волки, и лисы, и обезьяны. Мы даже признаём, что часто оно покрывает свиней, собак, лошадей, львов и василисков. Но то же платье покрывает и многих достойных людей. Платье никого не делает лучше, но и хуже никого не делает. Стало быть, несправедливо оценивать человека по одежде. А в противном случае, тебе надо бы проклинать свое платье, которое носишь не только ты, но и многие воры, убийцы, отравители и прелюбодеи.
   Хозяин. Насчет платья вам уступлю, если заплатите.
   Конрад. Мы будем молить за тебя бога.
   Хозяин. А я — за вас: услуга за услугу.
   Конрад. Но не со всех подряд должно взимать плату.
   Хозяин. Почему притрагиваться к деньгам — это для вас грех?
   Конрад. Потому что это против нашего обета.
   Хозяин. А против моего обета — пускать постояльцев даром.
   Конрад. Но нам устав запрещает прикасаться к деньгам.
   Хозяин. А мой устав предписывает как раз обратное.
   Конрад. Где твой устав?
   Хозяин. Вот. Читай стихи:
Гость, услышь наставленье: утробе снискав насьпценье,
Не поспешай уходить, но поспеши уплатить. [246]

   Конрад. Мы не доставим тебе расхода.
   Хозяин. Но кто не доставляет расхода, те и дохода не приносят.
   Конрад. Бог щедро тебе воздаст, если ты окажешь нам услугу.
   Хозяин. Вашими речами семью не прокормишь.
   Конрад. Мы забьемся в уголок и никому не будем помехою.
   Хозяин. Таких, как вы, мой дом не переносит.
   Конрад. Значит, ты нас выгоняешь, быть может, и волкам на съедение?
   Хозяин. Волк волчатины не ест, так же как пес — псины.
   Конрад. Даже с турками так обойтись и то было бы жестоко. Какие бы мы там ни были, а все-таки мы люди!
   Хозяин. Зря стараетесь — глухому поете.
   Конрад. Ты будешь нежиться голый возле печки, а нас выставишь ночью на мороз, чтобы мы погибли от холода, даже если волки не тронут!
   Хозяин. Так жил Адам в раю.
   Конрад. Жил, но невинным!
   Хозяин. Ия ни в чем не повинен.
   Конрад (в сторону). Пожалуй, только — без первого слога. (Хозяину.) Но если ты сейчас выгонишь нас из своего рая, смотри, как бы бог не закрыл тебе дорогу в свой.
   Хозяин. Вздор!
   Хозяйка. Муженек, ты столько грешишь — сделай хоть одно доброе дело! Позволь им остаться у нас на эту ночь, они добрые люди, вот увидишь — тебе после воздастся за них щедрым прибытком.
   Хозяин. Вот еще заступница! Наверно, заранее столковались. «Добрые люди» — не очень-то приятно выслушивать такое свидетельство от жены! Может, и ты была добра, и даже чересчур?
   Хозяйка. Полно тебе! Ты лучше припомни, сколько ты играешь в кости, пьянствуешь, бранишься, дерешься! Хоть этою милостыней искупи грехи, не гони тех, кого будешь призывать на смертном одре. Шутов да скоморохов пускаешь все время, а этих выставишь за порог?
   Хозяин. Откуда эта проповедница на мою голову? Поди прочь да займись своей стряпнёю!
   Хозяйка. Это-то будет исполнено!
   Бернардин. Он присмирел. Надевает рубаху. Надеюсь, все обойдется.
   Конрад. Слуги накрывают на стол. Хорошо, что гостей нет, иначе пришлось бы нам убираться.
   Бернардин. Удачно получилось, что мы захватили с собою из соседнего городка бутылочку винца и жареную баранью ляжку: хозяин нам бы и клочка сена не уделил, пожалуй.
   Конрад. Слуги сели за стол. Сядем и мы, но только с краешка, чтоб никому не мешать.
   Хозяин. Не иначе, как по вашей милости, нет у меня сегодня за столом никого, кроме домочадцев да вас, никудышных.
   Конрад. Если это случается не часто, отнеси на наш счет.
   Хозяин. Чаще, чем хотелось бы.
   Конрад. Не тужи: Христос жив и не покинет своих.
   Хозяин. Я слыхал, вы называете себя евангельскою братией, но Евангелие не велит брать с собою в дорогу суму или хлебы. А у вас, я вижу, наместо сумы рукава, и несете вы не только хлеб, но и вино, и самое лучшее мясо.
   Конрад. Покушай с нами, если охота.
   Хозяин. Мое вино против этого — уксус.
   Конрад. И мясо возьми — нам одним слишком много.
   Хозяин. Завидная у вас нищета и для меня удачная! Моя супруга ничего сегодня не готовила, кроме капусты и тухлой солонины.
   Конрад. Соединим, если хочешь, наши припасы? Нам-то — лишь бы голод утолить, а чем — все равно.
   Хозяин. Отчего ж тогда у вас с собою не капуста и не прокисшее вино?
   Конрад. Оттого, что именно это навязали нам на дорогу хозяева, у которых мы нынче завтракали.
   Хозяин. Задаром завтракали?
   Конрад. Конечно! И нас еще благодарили, и гостинцами вот этими нагрузили на прощание.
   Хозяин. Откуда вы идете?
   Конрад. Из Базеля.
   Хозяин. Ба! Так издалека?
   Конрад. Да.
   Хозяин. Что ж вы за люди такие — странствуете с места на место без лошади, без кошелька, без слуг, без оружия, без хлеба?
   Конрад. Перед тобою след евангельской жизни, хотя и очень далекий.
   Хозяин. А мне это кажется жизнью бродяги, который рыщет повсюду в поисках поживы.
   Конрад. Такими бродягами были апостолы, таким был и господь наш Иисус.
   Хозяин. Знаешь ты искусство хиромантии?
   Конрад. Нет, совсем не знаю.
   Хозяин. Откуда ж на пропитание получаешь?
   Конрад. От того, кто обещал.
   Хозяин. Это кто такой?
   Конрад. Тот, кто сказал: «Не заботьтесь: это все приложится вам»[247].
   Хозяин. Да, он обещал, но тем, кто взыскует царства божия.
   Конрад. Это мы и делаем в меру своих сил.
   Хозяин. Апостолы творили чудеса, исцеляли больных; не мудрено, что им повсюду было чем пропитаться. А вы ничего подобного не можете.
   Конрад. Могли бы и мы, если бы были схожи с апостолами и если б наше время требовало чудес. Но чудеса были дарованы лишь на краткий срок — неверующим; ныне нужды нет ни в чем, кроме благочестия. И нередко лучше болеть, чем быть здоровым, лучше смерть, нежели жизнь.
   Хозяин. Что же все-таки вы делаете?
   Конрад. Что можем, каждый по своему дарованию: утешаем, ободряем, увещаем, изобличаем; иногда, если представится случай, проповедуем — когда узнаём, что пастырь безгласен. Если оказать помощь нельзя, стараемся, чтобы никого не задеть своим поведением и речами.
   Хозяин. Хорошо бы, если бы ты завтра сказал проповедь нам: у нас завтра праздник.
   Конрад. Чей праздник?
   Хозяин. Святого Антония.
   Конрад. То был достойный муж. Но почему у вас праздник?
   Хозяин. Сейчас объясню. В нашем селе много свинопасов, оттого что рядом дубрава и желудей — пропасть. А всякому известно, что попечение о свиньях поручено Антонию. Вот его и чтут, чтобы он не разозлился, если останется в небрежении.
   Конрад. Если бы его чтили, как подобает!
   Хозяин. А как подобает?
   Конрад. Всех чище чтит святых тот, кто подражает им.
   Хозяин. Завтра все село загремит пирушками, плясками, играми, ссорами, драками.
   Конрад. Так в давние время чтили своего Вакха язычники. Удивительно, если святой Антоний, видя такое поклонение, не гневается на людей, которые глупее скотины. Какой у вас пастырь? Безгласный и скверный?
   Хозяин. Каков он для других, я не знаю, а для меня — лучше не надо: он пьет целыми днями, и никто не водит сюда так много выпивох и таких крепких да неутомимых — к немалой моей выгоде, конечно. Мне даже странно, почему сейчас его нет.
   Конрад. Мы нашли его не слишком обходительным.
   Хозяин. Как? Значит, вы у него были?
   Конрад. Мы искали у него пристанища, но он и на порог нас не пустил, точно волков, и велел идти к тебе.
   Хозяин. Xa-xa! Теперь все ясно! Потому он и не пришел, что не захотел встретиться здесь с вами.
   Конрад. Так он безгласный?
   Хозяин. Безгласный? Нет никого голосистее в трактирной зале, и в церкви ревет, ровно бык; но проповедей я от него никогда не слыхивал. Да к чему тут много говорить? Вы, как я вижу, на себе испытали, какой он безгласный.
   Конрад. А в Священном писании начитан?
   Хозяин. Говорит, что до тонкостей. Но все эти познания приобрел, как видно, за тайною исповедью, так что другим открывать не дозволено. Скажу коротко: каков приход, таков и поп, и крышка — в точности по кастрюле.
   Конрад. Может быть, он и на кафедру не даст мне взойти.
   Хозяин. Даст, это я беру на себя. Но на том только условии, чтобы в него камней не бросать, как у вас в обыкновении.
   Конрад. Дурное обыкновение. Если мне что не нравится, я усовещаю пастыря тайно. Все прочее — дело епископа.
   Хозяин. Птицы вроде тебя к нам залетают редко. Я вижу, что вы и вправду добрые люди. Но к чему у вас платье такое, ни на что не похожее? Ведь и судят-то об вас дурно в большинстве потому, что вы так одеваетесь.
   Конрад. Как это получается?
   Хозяин. Точно не скажу, но у многих людей такое мнение.
   Конрад. А многие по этой же самой причине — что мы так одеваемся — считают, будто мы святые. И те и другие заблуждаются, но заблуждение вторых, которые, глядя на платье, думают об нас хорошо, — добрее и человечнее.
   Хозяин. Пусть так, и все же к чему вообще столько отличий в одежде?
   Конрад. А как тебе представляется?
   Хозяин. По-моему, они вообще ни к чему, кроме как в торжественных процессиях или на войне. В процессиях несут изображения разных лиц — святых, иудеев, язычников, и мы их узнаем по различному платью. А на войне это нужно для того, чтобы каждое войско следовало за своим знаменем и не случалось замешательства в рядах.
   Конрад. Прекрасно рассуждаешь, но и наша одежда — тоже военная. Кто следует за этим полководцем, кто — за тем, но все мы сражаемся под началом одного императора — Христа. Впрочем, в одежде следует различать три качества.
   Хозяин. Какие?
   Конрад. Насколько она отвечает необходимости, привычке и приличиям. Для чего мы принимаем пищу?
   Хозяин. Чтоб не умереть с голоду.
   Конрад. Так иногда необходимо одеваться, чтобы не умереть от холода.
   Хозяин. Согласен.
   Конрад. Но в этом отношении наше платье лучше твоего: оно прикрывает и голову, и шею, и плечи — те места, которые застуживать всего опаснее. Кто ездит верхом, тому подходит короткое платье, кто больше сидит — тому — долгое, летом — тонкое, зимою — плотное. В Риме есть люди, которые в течение дня меняют платье трижды: утром надевают подбитое мехом, около полудня — обыкновенное, под вечер — опять иное, потеплее. Но перемена не у всякого найдется, поэтому и придумано наше платье, одинаково годное на очень многие случаи.
   Хозяин. Как так?
   Конрад. Например, если дует северный ветер или пылает солнце, мы покрываемся капюшоном, стало жарко — опускаем капюшон на спину, надо отдохнуть — опускаем подол, надо идти — подбираем или даже затыкаем за пояс.
   Хозяин. Не дурно соображал тот, кто это придумал.
   Конрад. А для счастья и благополучия особенно важно, чтобы человек привык довольствоваться малым: если уже мы начнем потакать своим страстям или гоняться за удовольствиями — конца этому не будет. Но невозможно найти другую одежду, которая бы одна доставляла столько удобств.
   Хозяин. Не спорю.
   Конрад. Теперь поговорим о приличиях. Ответь мне по совести: если бы ты надел платье своей жены, разве не сказали бы все, что ты нарушаешь приличие?
   Хозяин. Сказали бы, что я рехнулся.
   Конрад. А что бы сказал ты, если б она надела твое платье?
   Хозяин. Худого, может, и ничего не сказал бы, зато бока намял бы ей нехудо.
   Конрад. А между тем ведь совсем не важно, какое платье носить.
   Хозяин. Нет, коли так взглянуть — очень важно!
   Конрад. И не удивительно: даже у язычников законы карают и мужчину и женщину, если они наденут платье, принадлежащее другому полу.
   Хозяин. И поделом!
   Конрад. Ну, а если б старец восьмидесяти лет от роду надел платье пятнадцатилетнего мальчишки или, наоборот, мальчишка — платье старика, разве не скажут все, что по ним плачет палка? Или если старуха нарядится, как молоденькая, или наоборот?
   Хозяин. Еще бы не сказать!
   Конрад. А если мирянин надел бы облачение священника или священник оделся, как мирянин?
   Хозяин. Оба поступили бы непристойно.
   Конрад. Если б обыкновенный человек украсил себя знаками отличия государя или обыкновенный священник — убором епископа, они поступили бы непристойно?
   Хозяин. Разумеется!
   Конрад. Что, если бы мирный гражданин разоделся по-военному — в перья и прочие Фрасоновы глупости[248]?
   Хозяин. Его бы осмеяли.
   Конрад. Что, если бы английский солдат носил на платье белый крест, швейцарский — красный, а французский — черный?
   Хозяин. Это была бы наглость.
   Конрад. Почему же ты так дивишься нашему убору?
   Хозяин. Какое различие между обыкновенным человеком и государем, между мужчиной и женщиной, я понимаю; но чем различается монах от немонаха — никак не пойму!
   Конрад. В чем различие между бедняком и богачом?
   Хозяин. В имуществе.
   Конрад. И однако ж было бы непристойно, если б бедняк оделся наподобие богача.
   Хозяин. Конечно. Особенно ежели принять в рассуждение, как нынче разряжены почти все богачи.
   Конрад. А в чем — между дураком и умным?
   Хозяин. Ну, здесь различие побольше!
   Конрад. А шуты не одеваются ли иначе, нежели мудрецы?
   Хозяин. Не знаю, что подобало бы вам, но только ваш наряд недалек от шутовского — не хватает лишь ослиных ушей да бубенчиков.
   Конрад. Да, этого, и правда, недостает, потому что мы, и правда, шуты мира сего, если живем так, как исповедуем.
   Хозяин. Кто вы и как живете, я не знаю, но знаю твердо, что многие шуты в колпаках с бубенчиками и ослиными ушами мудрее тех, кто носит шляпы, подбитые мехом, мантии и прочие украшения мудрости. И если кто исповедует мудрость платьем, а не делом, он, по-моему, самый дремучий глупец. Видал я одного шута-расшута, который носил платье до пят и мантию Учителя и Наставника[249], да и внушительностью лица мог сойти за важного богослова. Он диспутировал перед кем угодно, и не без наружного достоинства, а для знатных господ был такою же забавой, как любой иной шут, хотя своею разновидностью глупости побивал всех прочих.
   Конрад. Чего же ты требуешь? Чтобы государь, который смеется над шутом, поменялся с ним платьем?
   Хозяин. Быть может, этого именно и потребовало бы приличие, если б людям заблагорассудилось изобразить наглядно все, что скрыто у них в душе.
   Конрад. Ты стоишь на своем, а я все-таки считаю, что не без причины назначена шутам особая одежда.
   Хозяин. И какая этому причина?
   Конрад. Чтобы их не обидели ненароком, если они что скажут или сделают не так — спроста, конечно, сдуру.
   Хозяин. Я, однако, не замечаю, чтобы их обижали; наоборот, они пользуются полной свободою, так что глупость нередко вырастает в прямое безумие. И мне непонятно, почему бодливого быка, который убьет человека, или пса, или свинью, которые загрызут ребенка, мы наказываем смертью, а шута, который совершит худшее преступление, милуем, оправдывая глупостью… Впрочем, я жду ответа, почему вы одеваетесь не так, как все прочие. Ведь ежели любого повода довольно, то пекарю надо бы одеваться иначе, чем рыбаку, сапожнику иначе, чем портному, аптекарю — чем виноторговцу, возчику — чем матросу. А вы, коли вы духовные, — почему одеты не так, как прочее духовенство? А коли миряне — почему от нас отличаетесь?
   Конрад. В старину мы, монахи, были не чем иным, как более чистою половиною мирян. И различие между монахом и мирянином было такое же, как нынче между дельным, домовитым хозяином, который кормит семью трудами собственных рук, и бандитом, который сам хвастается, что живет грабежом. Позже папа римский наградил нас почетными преимуществами, тогда и наша одежда приобрела особое достоинство, которого ныне не имеет ни мирское платье, ни одеяние священников. И какая бы она ни была, наша одежда, а ее не стыдятся ни кардиналы, ни даже папы[250].
   Хозяин. Но откуда все-таки это представление о приличии?
   Конрад. Иногда из самой природы, иногда из наших обычаев и мнений. Если бы кто оделся в бычью шкуру, так, чтобы над головою торчали рога, а позади волочился хвост, разве все не сочли бы это нелепицею?
   Хозяин. Да, это смехотворно.
   Конрад. А если б у кого было такое платье, что лицо и руки закрывало бы, а срам выставляло напоказ?
   Хозяин. Это еще нелепее, и намного.
   Конрад. Вот почему даже языческие писатели порицают тех, кто носил одежду из прозрачной ткани, которая не только мужчинам, но и женщинам не прилична. В самом деле, скромнее уж ходить нагишом, каким мы застали тебя здесь подле печи, чем одеваться в прозрачное платье.
   Хозяин. А я полагаю, что в одежде все зависит от нашей привычки и убеждений.
   Конрад. Как это?
   Хозяин. Недавно у меня останавливались люди, которые говорили, что объездили разные вновь открытые земли[251]. На старых картах эти земли и не обозначены. И вот они рассказывали, что побывали на одном острове с очень мягким климатом, где прикрывать наготу считается за величайший позор.
   Конрад. Наверно, они там живут, как дикие звери.
   Хозяин. Ничего подобного — ведут жизнь самую что ни есть человеческую (так говорили мои постояльцы). Они подчиняются царю; вместе с ним рано поутру отправляются на работу, но трудятся не больше часа в день.
   Конрад. Какую же они исполняют работу?
   Хозяин. Дергают какой-то корень, который у них заменяет хлеб (он и вкуснее и здоровее нашего хлеба). Закончив эту работу, возвращаются к своим делам: кому что по душе, каждый тем и занят. Детей воспитывают в нерушимой чистоте, дурных поступков гнушаются и не оставляют без наказания, но ничего не карают строже, чем прелюбодеяние.
   Конрад. А какою карой?
   Хозяин. Женщину прощают, по слабости ее пола, а мужчина, уличенный в блуде, должен до конца жизни появляться на людях не иначе, как обернувши срамной уд платком.
   Конрад. Да, тяжкое наказание!
   Хозяин. Но привычкою им внушено, что тяжелее и быть не может.
   Конрад. Когда подумаешь о том, какова сила убеждения, невольно соглашаешься с тобою. Если бы мы желали вконец опорочить вора или убийцу, разве недостаточно было бы обрезать ему сорочку выше ягодиц, непоказанное место укутать волчьим мехом, чтобы оно бесстыдно торчало и выпирало, на ноги обуть разноцветные башмаки, платье на боках и от локтя до кисти издырявить наподобие сети, плечи и грудь оголить вовсе, бороду где обрить, где не касаться бритвою, где взлохматить, волосы остричь, на голову нахлобучить шапку, всю изрезанную, и с громадным пучком перьев, — и в таком виде вывести на люди? Разве это опозорило бы негодяя не больше, чем шутовской колпак с длинными ушами и бубенчиками? А между тем военные щеголяют в таком уборе по доброму своему желанию и очень собою довольны. И еще находятся люди, которым это кажется красивым, хотя ничего безумнее и быть не может!
   Хозяин. Мало того: нет недостатка в почтенных горожанах, которые подражают воякам, как только могут.
   Конрад. А ведь если б кто надумал подражать наряду индейцев, которые одеваются в перья, даже малые дети решили бы, что он спятил. Как по-твоему?
   Хозяин. Нечего и сомневаться.
   Конрад. А ведь в этом безумия куда меньше! Итак, ежели бесспорно, что нет такой нелепости, которой привычка не сообщала бы чего-то привлекательного, то, с другой стороны, нельзя отрицать, что платью бывает свойственно некое приличие, которое всегда остается приличием в глазах людей здравых и рассудительных, или же, напротив, неприличие, которое должно казаться неприличием всякому разумному человеку. Кто удержится от смеха, видя, как женщина с трудом тянет за собою длинный край платья, измеряя благородство происхождения протяженностью этого хвоста? И, однако, иные кардиналы не стыдятся ей подражать, только место платья занимает кардинальский паллий. Но привычка — жестокий тиран: то, что однажды усвоено, изменить никто не волен.
   Хозяин. О привычке — будет. Скажи лучше, как, по-твоему, правильнее — чтоб монахи не отличались одеждою от остальных людей или чтобы отличались?
   Конрад. Мое мнение такое, что и честнее, и более по-христиански ни о ком не судить по платью, если только оно пристойно и прилично.
   Хозяин. Почему бы вам тогда не разделаться с вашими капюшонами?
   Конрад. Почему апостолы не сразу принялись есть всякую пищу без разбора[252]?
   Хозяин. Не знаю. Скажи сам.
   Кон рад. Неодолимость привычки мешала. То, что проникло глубоко в души, прочно укоренилось благодаря долгому применению и словно бы вошло в самое природу человека, не может быть вдруг отменено без большой опасности для общего спокойствия; это надо устранять постепенно, как испанец выдергивал волоски из конского хвоста[253].
   Хозяин. Я бы слова не сказал, если бы у всех монахов наряд был одинаковый. Но кто смолчит, видя такую пестроту?
   Конрад. Это зло породил обычай, который чего только с собою не приносит! Бенедикт не придумывал новой одежды — он со своими учениками одевался так же, как тогдашние простые миряне. И Франциск ничего нового не изобрел: это платье принадлежало беднякам и крестьянам. Но потомки, кое-что прибавив, обратили разумное установление в предрассудок. Разве мы и теперь не видим, как иные старухи упорно цепляются за наряды своего века, которые отличны от нынешних нарядов сильнее, чем мое платье от твоего? Хозяин. Да, видим.
   Конрад. Стало быть, глядя на мою одежду, ты глядишь на остатки минувшего века.
   Хозяин. И никакой иной святости в ней, стало быть, нет?
   Конрад. Совершенно никакой.
   Хозяин. А кой-кто хвастается, что этот убор вам указан свыше, святою Девой Марией. Конрад. Вздор, пустое.
   Хозяин. Есть больные, которые убеждены, что им не поправиться, если на них не наденут доминиканскую рясу. А другие в гроб не желают ложиться иначе, чем в наряде францисканца.
   Конрад. Кто внушает такие мнения — либо корыстные обманщики, либо дураки, а кто усвоил их — те суеверы. Бог и под францисканским платьем различит проходимца не хуже, чем в военном доспехе.
   Хозяин. Но в птичьем царстве не столько разных оперений, сколько у вас разных уборов!
   Конрад. Разве это не прекрасно — подражать природе? А еще прекраснее — ее превзойти.
   Хозяин. Желаю вам превзойти природу и разнообразием клювов тоже.
   Конрад. Если ты выслушаешь меня спокойно, я попробую защитить и несходство одежд. По-иному одевается испанец, по-иному итальянец, по-иному француз, по-иному немец, по-иному грек, по-иному турок, по-иному сарацин. С этим ты согласен?
   Хозяин. Вполне.
   Конрад. Да и в одном краю какое разнообразие одежд, даже среди людей одного пола, возраста и сословия! Иной наряд у венецианца, иной у флорентинца, иной у римлянина — а ведь всё в пределах той же Италии!
   Хозяин. Ты прав.
   Конрад. Отсюда ж несходство и у нас. Доминик перенял покрой платья у честных земледельцев той части Испании, где жил он; Бенедикт — у крестьян той части Италии, где жил он; Франциск — у земледельцев другой части страны; прочие — точно так же.
   Хозяин. Выходит, как я посмотрю, вы нисколько не святее нас, ежели только не живете более свято.
   Конрад. Наоборот — хуже вас, потому что, живя нечестиво, тяжелее вашего вредим простым душам.
   Хозяин. Значит, и для нас не все потеряно, хоть нет у нас ни святого покровителя, ни особого платья, ни устава, ни обетов?
   Конрад. Есть, добрый человек, есть! — только исполняй получше! Спроси у крестного отца с матерью, какой обет ты давал, принимая крещение, в какое платье облекся? К чему тебе человеческие уставы, когда ты исповедал устав евангельский? К чему покровитель из людей, когда покровитель твой — Иисус Христос? А когда ты женился, разве ты ничего не обещал? Подумай, в каком ты долгу перед супругою, перед детьми, перед семьею, — и ты поймешь, что на тебе лежит бремя более тяжкое, чем если бы ты дал обет хранить верность уставу святого Франциска.
   Хозяин. А ты веришь, что хоть один трактирщик взойдет на небеса?
   Конрад. Отчего же нет?
   Хозяин. Но в моем доме и случается и говорится много такого, что с Евангелием никак не согласно.
   Конрад. Что именно?
   Хозяин. Кто пьет до одури, кто сквернословит, одни ссорятся, другие бранятся; коротко сказать — чистого едва ли что найдется.
   Конрад. Этому надо препятствовать, насколько можешь, а если не можешь — хотя бы самому не сеять и не растить зла ради прибыли.
   Хозяин. Иногда я бываю не совсем честен — мошенничаю с вином.
   Конрад. Как это?
   Хозяин. Как замечу, что гости не в меру разгорячились, лью щедрой рукою воду.
   Конрад. Этот грех легче, чем если бы ты продавал вино, отравленное вредными снадобьями.
   Хозяин. Скажи мне честно, сколько дней вы уже в пути?
   Конрад. Почти месяц.
   Хозяин. Кто же об вас заботится?
   Конрад. Разве мало заботы о тех, у кого есть жена, дети, отец с матерью, родичи?
   Хозяин. Достаточно.
   Конрад. Между тем у тебя лишь одна жена, нас — сто, у тебя лишь один дом, у нас — сто, у тебя лишь несколько детей, у нас — без счета, у тебя лишь несколько родичей, у нас — без конца.
   Хозяин. Как так?
   Конрад. Родство по духу шире, нежели по плоти. И так нам пообещал Христос, так оно и сбывается.
   Хозяин. Какой замечательный гость у меня оказался! Провалиться мне на этом месте, ежели беседовать с тобою не лучше, чем бражничать с моим пастырем! Пожалуйста, скажи завтра что-нибудь нашим прихожанам. А если еще случится идти этой дорогою, знай, что здесь тебе всегда готов приют.
   Конрад. А что, если другие пойдут?
   Хозяин. Милости просим — лишь бы схожи были с тобою.
   Конрад. Будут лучше, я надеюсь.
   Хозяин. Но среди такого множества худых как мне различить добрых?
   Конрад. Я скажу в двух словах, но только на ухо.
   Хозяин. Скажи.
   Конрад. (Шепчет.)
   Хозяин. Запомню и исполню.

Аббат и образованная дама

Антроний [254] . Магдалия
   Антроний. Что это здесь за убранства?
   Магдалия. А разве некрасиво убрано?
   Антроний. Красиво или нет, не знаю, но едва ли прилично хоть для девицы, хоть для мужней жены.
   Магдалия. Почему?
   Антроний. Потому что все полно книг!
   Магдалия. Ты человек в летах, аббат и придворный, — неужели ты никогда не видел книг в покоях у знатных дам?
   Антроний. Видел, но французские, а здесь вижу греческие и латинские.
   Магдалия. Разве только французские книги учат мудрости?
   Антроний. Знатным они как раз подходят — чтобы занять и заполнить досуг.
   Магдалия. Разве только знатным разрешено быть мудрыми и жить приятно?
   Антроний. Это ты худо связываешь — мудрость и приятную жизнь: мудрость — дело совсем не женское, приятная жизнь — всегдашний удел знатных дам.
   Магдалия. А жить хорошо — разве не общий удел?
   Антроний. Пожалуй.
   Магдалия. Но может ли кто жить приятно, если он не живет хорошо?
   Антроний. Наоборот, может ли кто жить приятно, если он живет хорошо?
   Магдалия. Значит, ты одобряешь тех, кто живет скверно, главное — чтобы приятно?
   Антроний. По-моему мнению, хорошо живут те, которые живут приятно.
   Магдалия. Но эта приятность откуда проистекает — от вещей внешних или из собственной души?
   Антроний. От внешних вещей.
   Магдалия. Аббат ты острый, но философ тупой. Что же считаешь ты мерилом приятности?
   Антроний. Сон, пирушки, свободу делать что хочешь, деньги, почести.
   Магдалия. Ну, а если ко всему этому бог прибавит мудрость, ты будешь жить приятно?
   Антроний. Что ты называешь мудростью?
   Магдалия. Это когда ты понимаешь, что счастье человеку приносят только духовные блага, а богатства, почести, знатность не делают его ни счастливее, ни лучше.
   Антроний. Бог с нею, с этакою мудростью.
   Магдалия. А что, если мне приятнее читать хорошего писателя, чем тебе охотиться, пить или играть в кости? Ты не согласишься, что я живу приятно?
   Антроний. Я бы так не жил.
   Магдалия. Я не про то спрашиваю, что тебе всего приятнее, а что должно быть приятно.
   Антроний. Не хотел бы я, чтобы мои монахи засиживались за книгами.
   Магдалия. А мой супруг очень мною доволен. Почему ж ты не одобряешь этого в своих монахах?
   Антроний. Я убедился, что они становятся менее послушны, — прекословят, ссылаясь на декреты, декреталии[255], на Петра и Павла.
   Магдалия. Стало быть, ты велишь им прекословить Петру и Павлу?
   Антроний. Чему учат Петр и Павел, я не знаю, но монахов-спорщиков не люблю и не желаю, чтобы кто-нибудь из моей братии был мудрее меня.
   Магдалия. Этого можно избежать, если ты сам постараешься набраться побольше мудрости.
   Антроний. Недосуг мне.
   Магдалия. Как так?
   Антроний. Некогда.
   Магдалия. Некогда быть мудрым?
   Антроний. Да.
   Магдалия. Что ж помехою?
   Антроний. Долгие молитвы, дела по хозяйству, охота, лошади, служба при дворе.
   Магдалия. И это тебе дороже мудрости?
   Антроний. Так уж у нас заведено.
   Магдалия. Тогда скажи мне: если б какой-нибудь Юпитер дал тебе такую власть, чтобы ты мог превратить и своих монахов, и себя самого в любое животное, — превратил бы ты их в свиней, а себя в коня?
   Антроний. Ни за что!
   Магдалия. Но тогда уже ни один из них не был бы мудрее тебя.
   Антроний. Какой породы животные мои монахи, мне, пожалуй, безразлично — лишь бы самому быть человеком.
   Магдалия. А ты считаешь человеком того, кто не знает мудрости и знать не хочет?
   Антроний. Для себя я достаточно мудр.
   Магдалия. Для себя и свиньи мудры.
   Антроний. Да ты прямо софистка какая-то — до чего ловко споришь!
   Магдалия. Кого напоминаешь мне ты, я не скажу… Почему, однако, тебе не по душе убранство этой комнаты?
   Антроний. Потому что женская снасть — веретено да прялка.
   Магдалин. Разве матери семейства не полагается управлять домом, воспитывать детей?
   Антроний. Полагается.
   Магдалия. А ты считаешь, что для таких дел мудрость совсем не нужна?
   Антроний. Нет, не считаю.
   Магдалия. Но этой мудрости и учат меня книги.
   Антроний. У меня под началом шестьдесят два монаха, а в моей келье ни одной книги не найдешь.
   Магдалия. Славное, стало быть, о них попечение, об этих монахах!
   Антроний. Книги я готов терпеть, но не латинские.
   Магдалия. Почему?
   Антроний. Потому что этот язык не для женщин.
   Магдалия. Жду объяснений.
   Антроний. Он плохо помогает хранить женское целомудрие.
   Магдалия. А французские книжки, полные самых вздорных басен, стало быть, хорошо помогают?
   Антроний. Есть и еще причина.
   Магдалия. Какая? Говори прямо.
   Антроний. Кто не знает по-латыни, той священник не так опасен.
   Магдалия. Ну, тут опасность невелика — вашими стараниями: ведь вы делаете всё, чтобы самим не знать по-латыни.
   Антроний. Так и в народе говорят, что если женщина знает латынь — это редкость, диковинка.
   Магдалия. Что ты мне киваешь на народ — ведь никто не распоряжается своими делами бестолковей народа! Что киваешь на привычку — наставницу во всяческом безобразии! Надо приучаться к лучшему, и то, что было диковиной, войдет в обычай, что было горько, станет приятно, что казалось непристойным, станет пристойным.
   Антроний. Продолжай.
   Магдалия. Разве непристойно уроженкам Германии учиться по-французски?
   Антроний. Вполне пристойно.
   Магдалия. С какою целью?
   Антроний. Чтобы говорить с теми, кто знает по-французски.
   Магдалия. А мне, по-твоему, не пристало учить латынь, чтобы каждодневно беседовать с таким множеством писателей, таких красноречивых, таких ученых, таких мудрых, таких надежных советчиков?
   Антроний. Книги отнимают у женщины ум, которого у нее и так немного.
   Магдалия. Сколько ума у вас, я не знаю, но свой, как бы ни было его мало, я предпочла бы употребить не на молитвы, вытверженные и повторяемые без смысла, не на пирушки с вечера до утра, не на искусство опорожнять емкие чаши, а на занятия науками.
   Антроний. Дружба с книгами рождает безумие.
   Магдалия. А разговоры с пьяницами, шутами и скоморохами безумия не рождают?
   Антроний. Наоборот — разгоняют скуку.
   Магдалия. Но возможно ли, чтобы такие приятные собеседники привели меня к безумию?
   Антроний. Так люди говорят.
   Магдалия. А истина говорит иное! Насколько больше видим мы людей, которых привели к безумию бесконечные пирушки и неумеренное пьянство, хмельные бдения и разнузданные страсти!
   Антроний. Я бы себе ученой супруги не пожелал.
   Магдалия. А я счастлива, что мне попался супруг, не схожий с тобою. Через образование я становлюсь дороже ему, а он — мне.
   Антроний. Образование стоит таких трудов, а после все равно умирать.
   Магдалия. Скажи мне, почтенный, если бы завтра тебя ожидала смерть, как бы ты хотел умереть — глупцом или мудрецом?
   Антроний. Если бы мудрость доставалась без труда!…
   Магдалия. Но человеку ничто не достается без труда в этой жизни, и что бы мы ни приобрели, какими бы трудами ни приобретали, все приходится оставлять здесь. И мы ленимся потрудиться ради величайшей драгоценности, добрые плоды которой последуют за нами и в будущую жизнь?!
   Антроний. Я не раз слышал поговорку: мудрая женщина — дважды дура.
   Магдалия. Да, правда, так говорят, но только глупцы. Женщина поистине мудрая себе самой мудрою никогда не кажется; а если мудрости в ней ни капли, а воображает она себя мудрою, — тогда она и, в самом деле, вдвойне дура.
   Антроний. Не знаю почему, но только науки для женщины — все равно что ослиное седло для быка.
   Магдалия. Но все-таки ты не будешь спорить, что больше подходит быку ослиное седло, чем ослу или свинье — митра. Какого ты мнения о Богородице?
   Антроний. Наилучшего.
   Магдалия. А разве она не читала книги?
   Антроний. Читала, но другие.
   Магдалия. Какие ж?
   Антроний. Часослов.
   Магдалия. Какой именно?
   Антроний. Бенедиктинский.
   Магдалия. Пусть так. Ну, а Павла и Евстохион[256]? Разве не были они начитаны в священных книгах?
   Антроний. Теперь это редкость.
   Магдалия. Точно так же, как редкою птицею был в старину неученый аббат (зато теперь совсем не редкость), как не только властью, но и образованием блистали в старину императоры и князья. Впрочем, не такая уж и редкость, как ты думаешь: и в Испании, и в Италии между высшею знатью немало женщин, которые с любым мужчиною потягаются; в Англии есть женщины из дома Мора[257], в Германии — из дома Пиркгеймера и Блауэра[258]. Если вы не остережетесь, кончится тем, что мы возглавим богословские школы, мы будем проповедовать в храмах, мы завладеем вашими митрами.
   Антроний. Боже сохрани!
   Магдалия. Ваше дело сохранить себя от этого. А если не одумаетесь, скорее гуси взойдут на проповедническую кафедру, чем вы, безгласные пастыри, удержите за собою паству. Вы сами видите — сцена мира меняется, и надо либо вовсе снимать маску, либо каждому играть свою роль.
   Антроний. Как только я повстречался с этой женщиной?… Если когда-нибудь навестишь нас, я приму тебя много любезнее.
   Магдалия. Каким образом?
   Антроний. Мы попляшем, выпьем вволю, поохотимся, поиграем, посмеемся.
   Магдалия. А мне уж и теперь смешно.

Эпиталама Петру Эгидию [259]

Алипий. Бальбин. Музы
   Алипий. Боже бессмертный! Что за невиданное зрелище!
   Бальбин. Либо ты видишь то, чего нигде нет, либо в глазах у меня туман.
   Алипий. Зрелище дивное и прелестное!
   Бальбин. Полно, не томи! Где это?
   Алипий. Вот, слева, на лесистом холме.
   Бальбин. Холм вижу.
   Алипий. А девичьего хоровода не видишь?
   Бальбин. Что тебе в голову взбрело играть со мною такие шутки? Не только что девушек — даже следа их не вижу!
   Алипий. Молчи! Они выходят на поляну. Ох, какая красота, какое изящество! Нет, не человеческое это зрелище!
   Бальбин. Что за безумие ею охватило?
   Алипий. Я узнал их! Это девять Муз с тремя Грациями! Что же они делают? Никогда не видал никого наряднее или радостнее. Все увенчаны лавром, и у каждой в руках ее инструмент[260]. А Грации — как прелестно прильнули они одна к другой, как идет к ним платье, свободно ниспадающее, не стянутое поясом!
   Бальбин. А я никогда не слышал никого, кто бы нес такой вздор!
   Алипий. Да нет — ты не видел никого счастливее меня!
   Бальбин. Почему из нас двоих ты один зрячий?
   Алипий. Потому что ты не пил из ключа Муз, а кто не пил из их источника, тому они не видны.
   Бальбин. Но я всласть нахлебался из ключа Скота!
   Алипий. То не ключ Муз, а лягушачий пруд. Бальбин. Не можешь ми сделать так, чтобы я тоже прозрел?
   Алипий. Смог бы, но есть ли под рукою лавр? Если с лавровой ветви спрыснуть влагою светлого источника, глаза обретают зоркость к подобного рода зрелищам.
   Бальбин. Вот тебе лавр, а вот и родничок.
   Алипий. Очень кстати!
   Бальбин. Прыскай.
   Алипий. Смотри внимательно. Видишь?
   Бальбин. Так же, как раньше. Спрысни еще раз.
   Алипий. А теперь?
   Бальбин. Так же точно. Прыскай щедрее!
   Алипий. Ну, теперь-то видишь, надеюсь?
   Бальбин. Еле тебя различаю.
   Алипий. Бедняга! Как плотно застил тебе глаза το σκότος[261]. Этим способом и возчику можно бы открыть глаза. Но ты не огорчайся: пожалуй, лучше тебе не видеть Муз, чтобы не заплатить тою же ценой, какою заплатил Актеон, узревший Диану[262]. Как бы они не превратили тебя в дикобраза, или в лесного вепря, или в свинью, или в верблюда, или в лягушку, или в галку. Но я сделаю так, что ты все услышишь. Только не перебивай. Они поворачивают сюда. Бежим навстречу! Χαίρετε, τρισποθητοι Οεαι! [263]
   Музы. Χαψε και συ μαλα, φιλόμουσε! [264]
   Алипий. Ты что меня щиплешь?
   Бальбин. Ты не держишь своего слова.
   Алипий. Разве ты не слышишь?
   Бальбин. Слышу, но так же, как осел звуки лиры.
   Алипий. Хорошо, буду говорить по-латыни… Куда путь держите, такие нарядные, такие радостные? Не Лувенский ли университет надумали посетить?
   Музы. Полно!
   Алипий. Отчего же нет?
   Музы. Оттого, что не место Музам там, где хрюкает столько свиней, ревут ослы, вопят верблюды, кричат галки, стрекочут сороки.
   Алипий. Но и там иные поклоняются Музам. Музы. Знаем, и даже переселимся туда, но спустя несколько лет: круговращение времен еще не привело назначенного судьбою дня. Ибо есть человек, который воздвигнет нам в Лувене прекрасное жилище, или, вернее, храм, коему едва ли сыщется равный великолепием и святостью.
   Алипий. Дозволено ли знать, кто принесет такую славу нашим краям?
   Музы. Тебе дозволено — ты посвящен в наши таинства. Ты, конечно, знаешь известное целому миру имя Буслейденов.
   Алипий. Вы называете род героев, явившихся на свет для того, чтобы украсить собою дворы самых могущественных государств. Кто не почитает великого Франциска Буслейдена, предстоятеля Безансонской церкви, который один был целым сонмом Несторов для Филиппа[265], сына величайшего Максимилиана и родителя Карла, коего ожидает величие, еще более ослепительное?
   Музы. Как были бы мы счастливы, если бы завистливая судьба не принудила этого мужа расстаться с землею! Какой был меценат для благородных занятий, какой бескорыстный покровитель талантов! Но он оставил двух братьев — Эгидия, человека дивного ума и остроты суждения, и Иеронима.
   Алипий. Иеронима я знаю[266]. Он образован во всех видах словесности и украшен всеми видами доблести!
   Музы. И ему судьбы не дадут долголетия, хотя никто не заслуживает бессмертия более, нежели он.
   Алипий. Почему вы так уверены?
   Музы. Аполлон нам поведал.
   Алипий. Сколь жестока зависть судеб, которые похищают все лучшее!
   Музы. Сейчас не время об этом рассуждать… Умирая, Иероним назначит все свое состояние на устройство в Лувене коллегии[267], где бесплатно и для всех желающих будут преподавать три языка самые замечательные ученые. Это послужит немалым украшением и для наук, и для славы Карла. Тогда мы с охотою будем жить в Лувене.
   Алипий. А теперь куда направляетесь?
   Музы. В Антверпен.
   Алипий. Музы и Грации — на ярмарку?
   Музы. Отнюдь — на свадьбу.
   Алипий. Что девам до свадьбы?
   Музы. Свадьба такая, что на ней пристойно побывать и девам.
   Алипий. О какой же это свадьбе вы говорите?
   Музы. О святой, чистой, целомудренной, на которую самой Палладе прийти не стыдно; наверно, она и придет.
   Алипий. А можно ль узнать имя жениха и невесты?
   Музы. Наверно, тебе знаком безупречный, искушенный во всех тонкостях учености юноша — Петр Эгидий.
   Алипий. Не человека вы назвали, а драгоценный камень!
   Музы. А выходит за него Корнелия, девушка хоть и самому Аполлону под стать.
   Алипий. Эгидий — пламенный ваш почитатель с самых нежных лет.
   Музы. Вот мы и споем ему эпиталаму.
   Алипий. А Грации будут плясать?
   Музы. Не только плясать — они еще свяжут два чистейшие сердца нерасторжимыми узами взаимной приязни, дабы никогда не возникло меж ними и тени гнева или же скуки. Она не услышит ничего иного, как лишь: «Светик мой!», он — ничего, кроме: «Душа моя!» И даже старость ничего не отнимет от этого очарования, а скорее — еще и прибавит к нему.
   Алипий. Те, которые так живут, навряд ли способны постареть.
   Музы. Верно: скорее то будет зрелость, нежели старость.
   Алипий. Но я знаю очень многих, у кого уже через три месяца все эти нежности обращались в худшую брань, а за столом стреляли друг в дружку не забавными шутками, а тарелками и подносами. Супруг вместо «Душа моя!» слышал: «Пень! Пропойца! Винная бочка!», а супруга: «Свинья! Чучело! Чума!»
   Музы. Это правда, но такие свадьбы совершаются вопреки воле Граций. А тут веселость и обходительность всегда будут питать взаимную приязнь.
   Алипий. Редкое счастье в браке вы мне описываете.
   Музы. Редкостные достоинства заслуживают и редкого счастья.
   Алипий. А как же Юнона и Венера? Неужели отпразднуют без них?
   Музы. Юноны не будет: она богиня сварливая и редко ладит со своим Юпитером. А Венера придет, но не та, земная и хмельная[268], а иная, небесная, которая сочетает души.
   Алипий. Я вижу, брак будет бесплодный.
   Музы. Ничего подобного — на редкость плодоносный.
   Алипий. Но что эта, небесная, может породить, кроме душ?
   Музы. Она дарует и тело, но во всем покорное душе: так наливают бальзам в драгоценный флакон.
   Алипий. А где она?
   Музы. Вот — приближается сюда.
   Алипий. Вижу. Боже бессмертный, какое сияние, какое величие! Против нее другая Венера просто нехороша!
   Музы. Видишь, какие скромные у нее Купидоны, и не слепые, как те, через которых другая лишает рассудка души смертных, а зрячие и зоркие, и в руках у них не факелы, сеющие безумие, но тихие огни, и нет свинцовых стрел, которые вселяют ненависть к любящему и мучат несчастных неразделенною любовью?
   Алипий. В точности похожи на мать. О, счастливый дом, как ты дорог вышним богам! А нельзя услышать свадебную песнь, котсфую вы приготовили?
   Музы. Мы сами просим тебя, чтобы ты ее выслушал.
   Клио
С чистой празднует брак Корнелией Петр достославный:
Благословенье свое боги чете да пошлют!

   Мельпомена
   Пусть явит в них согласье голубиное,
   Воронье долголетие.
   Талия
Пусть супруг в любви и Гракха превзойдет Тиберия,
Для Корнелии-супруги жизнь свою отдавшего [269].

   Эвтерпа
Пусть жена в любви подругу превзойдет Адметову [270],
За супруга доброй волей душу положившую.

   Терпсихора
Пусть супруг не меньшим огнем пылает,
Только награжден будет лучшей долей,
Чем печальный Плавций [271], подруги милой
Не переживший.

   Эрато
Пусть она не меньшим огнем пылает,
Но награждена будет лучшей долей,
Чем супруга та, что любила древле
Брута святого [272].

   Каллиопа
Пусть супруг безупречным благонравьем
Превзойдет досточтимого Назику [273].

   Урания
Пусть жена целомудрием превысит
Ту Сульпипию, что родил Патеркул [274].

   Полигимния
Пусть гордится жена юными чадами,
Пусть пребудут в дому блеск и обилие,
Но — возможно ль? — вовек желчи избегнет злой.
Слава, доблести их мзда справедливая [275].

   Алипий. Я бы не удержался и позавидовал Петру Эгидию, если бы не чистота этого человека, который не способен завидовать никому.
   Музы. Однако ж нам пора продолжить наш путь.
   Алипий. Не желаете ли передать что-либо в Лувен?
   Музы. Да, приветствуй от нашего имени всех истинных и преданных нам друзей, но в особенности — старейших почитателей нашего хора: Иоанна Палудана, Иодока Гаверия, Мартина Дорпа и Иоанна Борсала[276].
   Алипий. Будет исполнено неукоснительно. Остальным что передать?
   Музы. Придвинь ближе ухо. (Шепчут.)
   Алипий. Поручение необременительное. Исполню и это в точности.

Заклинание беса, или привидение

Томас. Ансельм
   Томас. Что за радость у тебя случилась, отчего ты смеешься с таким удовольствием, будто сокровище нашел?
   Ансельм. Ты почти угадал.
   Томас. И ты не поделишься с другом, что бы там именно ни случилось?
   Ансельм. Наоборот, уже давно ищу, кому бы я мог излить свою радость.
   Томас. Так изливай!
   Ансельм. Я услыхал прелестную историю, которую счел бы вымыслом из комедии, если бы и место, и действующие лица, и все прочее не было мне знакомо так же близко, как ты.
   Томас. Ну-ну! Не томи — рассказывай!
   Ансельм. Ты знаешь Пола, зятя Фавна?
   Томас. Конечно.
   Ансельм. Он и сочинил и сыграл эту комедию.
   Томас. Охотно верю: он может сыграть любую комедию, даже без маски.
   Ансельм. Твоя правда. И, наверно, знаешь его поместье неподалеку от Лондона[277]?
   Томас. Еще бы! Не однажды пили там и угощались.
   Ансельм. Стало быть, ты помнишь и дорогу, обсаженную по обеим сторонам деревьями, на равном друг от друга расстоянии?
   Томас. Слева от дома, примерно в двух выстрелах из арбалета.
   Ансельм. Точно. Вдоль дороги тянется сухая канава, густо заросшая шиповником и ежевикой, через нее переброшен мостик, а за мостиком — открытое поле.
   Томас. Помню.
   Ансельм, Между тамошними крестьянами уже довольно давно ходила молва, будто подле этого мостика видели привидение и слышали жалостные стоны и вопли; толковали, что это не иначе, как грешная душа, терзаемая жестокими муками.
   Томас. Кто ж распускал эти слухи?
   Ансельм. Кто, как не Пол! Он загодя готовил пролог для своей комедии.
   Томас. Что ему в голову взбрело — зачем он это придумал?
   Ансельм. Не знаю, такой уж нрав у этого человека: любит с помощью подобных проделок потешаться над людской глупостью. Расскажу тебе, что он устроил недавно. Мы вместе ехали в Ричмонд; было нас несколько попутчиков, и среди них люди вполне рассудительные. Погода стояла на диво ясная, на небе — ни облачка. Вдруг Пол задирает голову кверху, размашисто крестится и говорит самому себе, словно бы в изумлении и замешательстве: «Боже бессмертный! Что я вижу!» Те, кто скакал рядом, спрашивают, что такое он увидал, а он снова осеняет себя крестным знамением и снова: «Боже милосердный, отврати от нас злое знамение!» Спутники настаивают, сгорая от любопытства, и тогда он, вперив в небо очи и указывая пальцем, восклицает: «Неужели вы не видите громадного дракона с огненными рогами, хвост завился кольцом?!» Все отвечали, что не видят, он велел глядеть пристальнее и еще раз указал место на небе, и наконец, кто-то один, не желая прослыть слепцом, подтвердил: да, дескать, вижу и я. Его примеру последовал другой, третий — каждому было стыдно не видеть того, что так и бросается в глаза. Не прошло и трех дней, как всю Англию облетел слух о чуде. А сколько еще прибавила к этой басне народная молва! Не встретилось недостатка и в толкователях, которые важно рассуждали, что бы могло означать такое знамение. А сочинитель комедии получал немалое наслаждение от всеобщей глупости.
   Томас. Узнаю его нрав. Но вернись к привидению.
   Ансельм. Случилось очень кстати, что к Полу завернул некий Фавн[278], священник, и из числа тех, которым мало прозываться латинским словом «уставные»[279], но непременно надо прибавить то же прозвание по-гречески. У него был приход где-то по соседству, и он считал себя изрядным знатоком во всяческих делах, особенно же в священных.
   Томас. Понимаю: актер сыскался!
   Ансельм. За обедом говорили насчет слухов о привидении. Когда Пол почуял, что Фавн не только о них знает, но и верит им, он принялся уговаривать ученого и благочестивого мужа, дабы тот поспешил на помощь жалкой, но тяжко страдающей душе. «А если ты в чем сомневаешься, — прибавил он, — исследуй сам: погуляй в десятом часу возле мостика — и услышишь вопли. Да, и возьми кого-либо с собою: вдвоем уже никак не ошибетесь».
   Томас. И что же?
   Ансельм. После обеда Пол, по своему обыкновению, отправился на охоту. Фавн, прогуливаясь в сумерках, когда разглядеть что бы то ни было отчетливо уже никто не мог, услыхал наконец жалобные стоны, которые с поразительным мастерством издавал Пол, спрятавшийся в терновнике: он кричал в пустой глиняный горшок, и голос, отраженный пустотою, звучал особенно мрачно.
   Томас. Комедия, как я посмотрю, почище Менандровой «Фазмы»[280].
   Ансельм. Погоди, то ли ты еще скажешь, когда узнаешь все до конца! Фавн вернулся домой, сгорая от нетерпения поведать о том, чему был свидетелем; Пол его опередил: он возвратился другою, кратчайшею дорогою. Тут Фавн рассказывает Полу, что произошло, да еще и от себя обильно присочиняет — чтобы было поудивительнее.
   Томас. И Пол сумел удержаться от смеха?
   Ансельм. Кто? Пол? Он своему лицу полный хозяин. Подвоха никто бы не почуял. В конце концов Фавн, уступая неотступным просьбам Пола, берется изгнать беса. Всю ночь он проводит без сна, раздумывая, как приняться за дело самым безопасным образом: он отчаянно боялся за собственную душу. Итак, сперва припомнил он наиболее испытанные и проверенные заклинания, к ним присовокупил несколько новых — внутренностями святой Девы Марии, костями святой Веренфриды. Потом выбрали место в поле, рядом с кустарником, где слышался голос, очертили широкий круг, внутри него начертили частые кресты и иные знаки, и всё — в сопровождении торжественных возгласов. Приготовили громадную чашу со святой водою. Фавн облачился в так называемую священную столу[281], навесив на нее начало Евангелия от Иоанна. В шкатулке у него была восковая облатка — из тех, что ежегодно освящает папа римский: «Агнец божий»[282] — так зовут их в просторечье. Этим оружием защищались от злых демонов в старину, когда еще не появился грозный для них францисканский капюшон. Все было запасено на тот случай, чтобы дух, если он окажется духом тьмы, не напал на заклинателя. И тем не менее Фавн не отваживался вступить в круг один: было решено призвать на помощь второго священника. Тогда Пол, опасаясь, как бы помощник не оказался слишком проницателен и тайна комедии не обнаружилась, присоединяет к Фавну настоятеля соседней церкви, открыв ему предварительно свой замысел. Этого требовал ход представления, а новый актер был совсем не прочь принять участие в игре. На другой день около десятого часа, исполнив с надлежащею торжественностью все, что требовалось исполнить наперед, Фавн с помощником входят в крут. Фавн приступает к заклинанию. Тем временем Пол, под покровом темноты, пробирается в ближайшее поместье и приводит оттуда еще одно действующее лицо: без многих актеров обойтись было нельзя.
   Томас. И что они делают?
   Ансельм. Садятся на вороных коней и везут с собою светильник, прикрывши пламя. Подскакав почти вплотную, они сорвали покров, рассчитывая, что огонь напугает Фавна и выгонит его из крута.
   Томас. Сколько трудов ради обмана!
   Ансельм. Такой уж он человек, этот Пол. Впрочем, дело едва не приняло оборот весьма плачевный для самих шутников.
   Томас. Как так?
   Ансельм. Внезапно сверкнувшее пламя до смерти перепугало лошадей, они понесли и чуть было не сбросили своих седоков.
   Вот тебе первое действие комедии.
   Когда все вернулись, Пол, словно ни о чем не зная, спрашивает, как все происходило. Тут Фавн рассказывает, что видел двух гнуснейших бесов на черных огнедышащих конях с огненными очами; они пытались переступить заветную черту, но слова молитвы отогнали их и отправили к нечистому! Это прибавило духу Фавну, и назавтра, после новых и самых тщательных приготовлений, он снова идет в круг. Долго произносил он заклинания, вызывая духа, пока, наконец, вдали не показались Пол с товарищем на вороных конях, грозно рыча и завывая, — словно бы готовясь ворваться в круг.
   Томас. Огня на сей раз не было вовсе?
   Ансельм. Не было: ведь выдумка с огнем не удалась. Но послушай, что они придумали взамен. Они тянули за собой длинный, но легкий канат, и когда ринулись прочь, точно бы в ужасе перед заклинаниями Фавна, оба священника вместе с сосудом, полным святой воды, повалились наземь.
   Томас. Вот, значит, какую награду получил за свою игру второй священник?
   Ансельм. Да, но он соглашался и на это, лишь бы не бросать начатого. Когда же все вернулись, Фавн объявляет Полу, какой опасности он подвергался и как храбро сокрушил обоих бесов своими молитвами. Теперь он был совершенно уверен, что ни один демон, даже самый наглый и самый зловредный, в круг вломиться не может.
   Томас. Что ж, этот Фавн — круглый дурак?
   Ансельм. Это все еще пустяки — слушай дальше! К этому месту комедии очень кстати подоспел зять Пола, муж его старшей дочери, человек молодой и, как ты знаешь, на диво веселого нрава.
   Томас. Знаю. Навряд ли подобные забавы ему не по душе.
   Ансельм. Не по душе? Ради того, чтобы полюбоваться такой комедией или самому в ней сыграть, он бросит любое дело! Тесть рассказывает ему обо всем и поручает роль грешной души. Тот охотно обряжается — обертывается простынью (как у нас принято обертывать трупы), кладет в черепок тлеющий уголь, который сквозь простыню может представиться пылающим огнем. К ночи все были на своих местах. Зазвучали дикие стоны. Фавн принялся читать все заклинания подряд. Наконец вдали, среди терновника, появилась душа; она горестно вздыхала и время от времени приоткрывала «пламя». Меж тем как Фавн заклинал душу поведать, кто она такая, из кустарника вдруг выскакивает Пол в обличий демона и притворным голосом рычит: «Нет у тебя права на эту душу! Она моя!» — и раз, другой, третий подлетает к кругу, как бы вот-вот набросится на заклинателя, но тут же, как бы остановленный могуществом заклинаний и силою святой воды, которою Фавн щедро его кропил, отступает. Наконец демон-педагог сгинул; между Фавном и душою завязывается разговор. На упорные расспросы священника душа отвечает, что она принадлежала христианину; на вопрос, как ее зовут, ответила: «Фавн». — «И меня так же зовут», — изумился заклинатель. То, что они тезки, задело его за живое, теперь он непременно желал, чтобы Фавн Фавна избавил от муки. Священник все спрашивал да спрашивал, и, боясь, как бы затянувшаяся беседа не выдала обмана, душа объявила, что дольше разговаривать ей нельзя, что время торопит и она должна удалиться, куда прикажут бесы, но обещала прийти снова на другой день, как только будет возможно. Опять все сходятся в доме Пола, хорега[283] этой комедии. Заклинатель пересказывает происходившее, а кое-что добавляет и от себя, твердо, впрочем, уверенный, что так именно все и было: до такой степени увлекся он своим делом. И не удивительно: ведь выяснилось, что это христианская душа и что демон немилосердно терзает ее зверскими пытками. Но в следующий раз случилась забавная история.
   Томас. Какая?
   Ансельм. Когда Фавн вызывал душу, Пол, игравший беса, подскочил так близко, точно сейчас перепрыгнет черту; Фавн отражал его натиск заклинаниями и не жалел святой воды, но бес кричал, что ему все это нипочем. «Ты спал с девчонкою! — кричал бес. — Теперь ты в моей власти!» Это было сказано в шутку и наобум, но оказалось, по-видимому, правдой: заклинатель тут же умолк, отступил на середину круга и что-то зашептал в ухо второму священнику. Увидя это, отступает и Пол, — чтобы не услыхать чего-либо неподобающего.
   Томас. Какого, однако, робкого и благочестивого беса он играл!
   Ансельм. Верно. А иначе представление можно было бы упрекнуть в том, что оно не считается с приличиями… Тем не менее до него донесся голос священника, который назначал Фавну епитимью.
   Томас. И что же была за епитимья?
   Ансельм. Велел трижды прочесть молитву господню. Из этого Пол заключил, что минувшей ночью Фавн согрешил трижды.
   Томас. Так этот «уставной» блюдет свой устав?
   Ансельм. Что же — они люди, и проступок человеческий.
   Тома с. Пожалуйста, продолжай.
   Ансельм. Фавн возвращается к черте смелее прежнего и сам зовет беса на битву. А тот, растеряв свою дерзость, убегает с такими словами: «Ты меня обманул. Если б я знал заранее, никогда бы тебе не напомнил». Многие убеждены, что, если в чем исповедуешься священнику, грех этот мигом исчезает у беса из памяти и попрекнуть тебя им он уж не может.
   Томас. Да, история очень смешная.
   Ансельм. Пора, однако, заканчивать комедию. Беседы с душою продолжались несколько дней и вот к чему привели. На вопрос священника, можно ли каким-нибудь способом положить предел ее муке, она отвечала, что можно — если деньги, нажитые ею обманом и оставшиеся в целости, вернуть прежним владельцам. Тогда Фавн: «А что, если достойные люди употребят их на дела благочестия?» — «Поможет и это», — ответило привидение. Заклинатель возвеселился и принялся узнавать, велики ли деньги. Душа назвала громадную сумму, что было радостной вестью для Фавна. Назвала и место, где зарыто сокровище, очень отдаленное место. Указала, на что именно употребить деньги.
   Томас. На что?
   Ансельм. Она пожелала, чтобы трое паломников отправились в путь: один, чтобы посетил жилище Петра[284], другой — приветствовал Иакова Компостелльского, третий — облобызал гребень Иисуса в Трире[285]. Затем — чтобы в нескольких монастырях по многу раз отчитали псалтирь и служили обедни. А если что останется, — чтобы Фавн распорядился по своему усмотрению. Фавн уже ни о чем, кроме этого сокровища, не думал, уже поглотил его в своих мечтах.
   Томас. Это общая слабость, хотя особенно дурная слава тут за духовным сословием.
   Ансельм. Когда денежные дела были оговорены вплоть до мельчайших подробностей, заклинатель, по внушению Пола, стал расспрашивать душу о сокровенных искусствах — об алхимии и магии. И на это душа ответила, насколько было возможно, и пообещала рассказать подробнее, едва лишь хлопотами и трудами Фавна избавится от бесовской опеки. Это, если ты не возражаешь, пусть будет у нас третьим действием комедии. В четвертом Фавн начинает повсюду трубить о чуде, только об этом и твердит в любом разговоре, за любым столом, монастырям сулит баснословные вклады, о скромности и смирении забыл совершенно. Он находит указанное место и приметы, но вырыть клад не смеет, потому что душа предупредила его, что это чревато грозной опасностью — если тронуть сокровища, не отслужив сперва назначенных ею обеден. Уже многие проницательные люди чуяли обман, ибо не было такого места, где бы он не раструбил о своей глупости. Его друзья, и в первую очередь его аббат, втихомолку напоминали ему, что он всегда считался человеком рассудительным — пусть же не выставляет себя на глаза целому свету примером обратного свойства! Но никакие речи не могли его разуверить в том, что все случившееся — истинная правда. Это до такой степени заполонило его душу, что ни о чем, кроме привидений и злых гениев, он уже и не говорил и даже во сне ничего иного не видел. Состояние духа отразилось и в лице, которое было таким бледным, исхудавшим и унылым, что Фавн и сам больше походил на загробную тень, чем на живого человека. Он был на волосок от настоящего безумия, но тут применили сильное и скорое средство.
   Томас. И это будет последнее действие комедии.
   Ансельм. Да, его-то я и хочу изложить. Пол с зятем придумали такую хитрость. Они сочинили письмо и написали его диковинными буквами, да еще не на обычной бумаге, а на той, которую золотых дел мастера подкладывают под листовое золото, — красновато-желтой. Вот содержание письма:
   «Фавн, в прошлом пленник, а ныне свободный, шлет вечный привет Фавну, своему достойнейшему освободителю! Отныне, мой Фавн, тебе более незачем изнурять себя заботою обо мне. Бог призрел на благочестивую решимость твоей души и ее заслугами избавил меня от страданий. Ныне я блаженствую меж ангелами. Тебя ожидает место подле Августина, Августин же — в ближайшем соседстве с апостольским сонмом. Когда ты явишься к нам, я поблагодарю тебя лично. А пока живи счастливо. Писано на седьмом небе в сентябрьские иды года одна тысяча четыреста девяносто восьмого и припечатано моим перстнем».
   Письмо тайком положили на алтарь, у которого должен был служить Фавн. После службы кто-то, нарочито подученный, указал ему на это послание, словно бы обнаруженное случайно. Теперь Фавн носится с ним повсюду и показывает как святыню; и ни во что не верит он крепче, как в то, что письмо принесено ангелом с небес.
   Томас. Это значит не избавить человека от безумия, но лишь переменить род безумия.
   Ансельм. Конечно. Новое безумие приятнее прежнего — вот и вся разница.
   Томас. Я и раньше не очень прислушивался к ходячим россказням о привидениях, а вперед и вовсе не стану обращать на них внимания. Многое из того, что записано и выдается за истину людьми легковерными и схожими с Фавном, многое из этого, я подозреваю, было подстроено примерно так же. [286]
   Ансельм. А я — так прямо уверен, что большая часть.

Алхимия

Филекой. Лал [287]
   Филекой. Что это случилось с Лалом? Он все улыбается, едва удерживается от хохота, и все крестится. Сейчас спрошу самого. Здравствуй, мой дорогой Лал! Мне кажется, ты очень доволен сегодня.
   Лал. Да, и буду еще довольнее, если поделюсь своим удовольствием с тобою.
   Филекой. Что же, говори скорее.
   Лал. Ты знаешь Бальбина?
   Филекой. Такой образованный старик и жизнь ведет примерную?
   Лал. Совершенно правильно. Но нет смертного, который был бы разумен во всякий час или не имел своих слабостей. Ваг и у него среди многих замечательных достоинств есть один изъян: он уже давно помешан на том искусстве, которое называют алхимией.
   Филекой. Это не изъян, а тяжелый недуг.
   Лал. Как бы там ни было, а его уже много раз одурачивали алхимики, и все ж недавно он снова попался на удочку, и удивительным образом.
   Филекой. Каким же?
   Лал. Подходит к нему какой-то священник, почтительно его приветствует и начинает так: «Ученнейший Бальбин, ты, верно, удивишься, что тебе докучает незнакомец, и в особенности если этому незнакомцу известно, что ты постоянно погружен в самые возвышенные занятия». Бальбин кивнул: такой у него обычай, потому что он вообще до крайности скуп на слова.
   Филекой. Это признак ума.
   Лал. Но другой был еще умнее и продолжал так: «Впрочем, ты простишь мне мою дерзость, когда узнаешь, почему я к тебе обратился». — «Говори, — отвечал Бальбин, — только коротко, если можешь». — «Скажу в самых немногих словах, как только сумею. Ведомо тебе, ученнейший муж, что судьбы смертных неодинаковы, и я затрудняюсь, к кому себя приписать, — к счастливым или к несчастным. Когда взираю на свою судьбу с одной стороны, мне кажется, что я отменно счастлив, когда с другой — что нет меня несчастнее». Бальбин напомнил ему, чтобы он изъяснялся короче, а он: «Сейчас кончаю, ученнейший Бальбин. Это будет совсем просто: ведь я говорю с человеком, которому это дело знакомо, как никому в целом свете!»
   Φилекой. Ритора ты мне описываешь, а не алхимика.
   Лал. Сейчас услышишь алхимика: «Еще мальчишкою я сподобился счастья изучать самое драгоценное среди искусств и наук, мозг всей философии — алхимию». При слове «алхимия» Бальбин оживился, шевельнулся, но тут же невнятным мычанием велел рассказчику продолжать. «Но увы, — продолжал он, — я вступил не на тот путь, на который следовало вступить». Бальбин спросил, о каких путях он говорит, и священник отвечал: «Ты, Бальбин, человек всесторонне ученнейший, ты ничего не упустил и не пропустил и, конечно, знаешь, что в искусстве алхимии нам открываются два пути: один зовут „удлинновением“, другой — „укратчением“. Мне по какой-то недоброй случайности довелось встретиться с „удлинновением“. Бальбин осведомился, какое между путями различие. „Не такой уж я наглец, — возразил священник, — чтобы объяснять это Бальбину, которому все это знакомо, как никому в целом свете! Итак, я обращаюсь к тебе с мольбой: сжалься надо мною и удостой наставить на счастливейший путь укратчения. Чем более опытен ты в этом искусстве, тем легче можешь сообщить свой опыт мне. Не скрывай столь драгоценный дар божий от брата, угасающего во скорбях! Иисус Христос да осыплет тебя новыми, еще более щедрыми дарами!“
   Этим заклинаниям не видно конца, и Бальбин вынужден признаться, что понятия не имеет ни об удлиновении, ни об укратчении; затем он просит священника растолковать смысл обоих слов. А тот в ответ: «Хоть я и не сомневаюсь, что ты знаешь лучше моего, однако раз ты велишь, я повинуюсь. Кто посвятил всю жизнь божественному этому искусству, изменяет обличие вещей двумя способами: один короче, но сопряжен с большими опасностями, другой дольше, но зато безопаснее. Я считаю себя несчастным оттого, что до сей поры бьюсь на пути, который мне не по душе; и до сей поры я не смог найти никого, кто согласился бы указать мне другой путь, который мне люб до безумия. Наконец бог внушил мне мысль обратиться к тебе, мужу столько ж благочестивому, сколько ученому. Ученость позволит тебе без труда наделить меня тем, о чем я прошу, а благочестие побудит прийти на помощь брату, чье спасение в твоих руках».
   Не буду затягивать рассказа. Подобными речами хитрец отвел от себя всякое подозрение в обмане и внушил Бальбину уверенность, что другой путь отлично ему известен. Бальбин уже давно порывался его остановить и наконец не выдержал: «Бог с ним, с укратчением, — я о нем и не слыхивал-то никогда. Скажи мне по совести: удлинновением ты хорошо владеешь?» — «Ха! Как собственной пятернею! Долгота только не нравится». — «Какого срока он требует?» — спрашивает Бальбин. «Чересчур большого — почти целого года. Но дело верное, вернее не бывает». — «О сроке не тревожься, пусть и два года уйдут, лишь бы ты твердо полагался на свое искусство». Одним словом, уговорились тайно открыть работу в доме Бальбина, на том условии, что священник берет на себя труд, а Бальбин издержки, прибыль же разделят поровну; впрочем, непритязательный мошенник добровольно уступал весь будущий доход Бальбину. Оба клянутся молчать, как при посвящении в таинства. Тут же отсчитываются деньги на покупку глиняной и стеклянной посуды, углей и всего прочего, что потребно для оборудования мастерской, и наш алхимик с удовольствием проматывает эти денежки на продажных девок, на выпивку, за игрою в кости.
   Филекой. Но это и значит изменять обличие вещей!
   Лал. Бальбин, однако, требовал приступать к делу. «Разве ты не помнишь пословицу, — возражал ему алхимик, — насчет того, что доброе начало — половина успеха? Очень важно, чтобы хорошо заготовить материал». Наконец он принялся складывать печь. Тут снова открылась нужда в золоте — чтобы приманить будущее золото. Как рыба не ловится без наживки, так и золото алхимикам не дастся, если не примешать заранее частицу золота.
   Тем временем Бальбин с головою ушел в расчеты: если унция принесет пятнадцать унций, прикидывал он, сколько ж прибытка ждать от двух тысяч унций? (Такую сумму решил он израсходовать.) Когда алхимик промотал и эти деньги и уже месяца два, как притворялся, будто усердно хлопочет над мехами и углем, Бальбин спрашивает, подвигается ли работа. Сперва тот отмалчивается, но Бальбин стоял на своем, и наконец слышит в ответ: «Ко всему прекрасному приступы и подходы трудны». Мошенник ссылался на оплошность, допущенную при покупке углей: он, дескать, купил дубовые, а надо было еловые или ореховые.
   На ветер было брошено уже сто золотых, и тем не менее Бальбин снова пускается на риск. Снова отсчитываются денежки; куплены новые угли. Берутся за дело с еще большим рвением, чем вначале: так и на войне — после неудачи солдаты поправляют положение удвоенным мужеством. Несколько месяцев в мастерской все кипело и клокотало, и Бальбин ожидал золотой жатвы, но в колбах не было и намека «а золото: всё, как и прежде, прогулял алхимик. Отыскивается новое оправдание: колбы были не такие, как надо. Ведь не из всякого дерева можно резать Меркурия[288] — так и золото не из всякой колбы вынешь. И чем больше были затраты, тем больше не хотелось отступаться.
   Филекой. Это в обычае и у игроков. Как будто не лучше потерять часть, нежели все.
   Лал. Ты прав. Алхимик клялся и божился, что никогда не случалось у него такого просчета, но теперь ошибка обнаружена, вперед все будет ладно и гладко, а все убытки он возместит с лихвою.
   Переменили колбы; мастерская обновилась во второй раз. Алхимик утверждал, что дело пойдет удачнее, если отправить в дар Богородице, которую, как ты знаешь, чтут в Паралиях[289], несколько золотых: ведь алхимия — священное искусство, и для успеха необходима благосклонность небес. Бальбину этот совет очень понравился: он человек богобоязненный и ни единого дня не пропустит, без того чтобы не побывать в храме за службою. Алхимик отправляется в благочестивое странствие, но, разумеется, — не далее соседнего городка, где и оставляет приношение святой Деве в кабаке. Вернувшись, об объявил, что полон самых лучших надежд и что все их замыслы непременно сбудутся, ибо святая Дева с явною, как ему показалось, благосклонностью приняла их дары.
   Опять протекло немало времени в упорных трудах, и опять золота ни крупицы. Бальбин требует объяснений, алхимик заверяет, что еще никогда в жизни не случалось с ним ничего похожего (а ведь он столько раз испытывал свое искусство!) и в чем тут причина — ума не приложит! Долго оба думали и гадали, и вдруг Бальбину приходит мысль: а не пропустил ли алхимик в который-нибудь из дней обедни или главных молитв? Если это так — никакой удачи и быть не может. Тут обманщик восклицает: «Ты попал в самую точку! О, я злосчастный! Я согрешил по забывчивости, и не раз, а дважды, а еще, совсем недавно, после затянувшегося обеда, поторопился встать и забыл принести благодарность святой Деве». А Бальбин ему: «Не удивительно, почему наше дело нам не удается!» Вместо двух пропущенных обеден алхимик вызывается отстоять дюжину, вместо одной «Богородицы» — отчитать десяток.
   Скоро у мота-алхимика опять вышли все деньги, зато не вышли поводы к вымогательству. Вот что он придумал. Прибегает домой, чуть дыша, и жалобным голосом шепчет: «Я погиб, Бальбин, окончательно погиб. Считай, что меня уже нет в живых». Бальбин остолбенел, потом спрашивает, что за беда стряслась. «При дворе, — отвечает алхимик, — пронюхали, что мы с тобою делаем; не иначе как быть мне в тюрьме, и очень скоро». Услышав это, Бальбин так и побелел от страха. Ты ведь знаешь, что у нас занятия алхимией без дозволения государя караются смертью. А тот продолжает: «Не смерти я боюсь — хоть бы довелось умереть! — боюсь иного, пострашнее». — «Чего же?» — говорит Бальбин. «Упрячут меня в башню и до конца дней заставят трудиться на тех, ради кого и пальцем шевельнуть неохота. Любая смерть слаще такой жизни!»
   Дело исследовали со всех сторон. Бальбин, искушенный в риторике, прикидывал и так и этак, нельзя ли избежать опасности. «Не можешь ли, — спрашивает, — отрицать вину в целом?» — «Никоим образом! Слух разнесся широко, у королевских советников есть доказательства, которых не опровергнешь. Даже защищаться невозможно — закон слишком ясен». Многое они перебрали и ни в чем не находили надежного укрытия; наконец алхимик, которому деньги были нужны немедленно, промолвил: «Мы, Бальбин, все строим дальние планы, а обстоятельства требуют средства, которое подействовало бы сразу. Я думаю, что за мною вот-вот явятся». Бальбину, однако ж, ничего в голову не приходило. «Вот и мне ничего не приходит, — подтвердил другой, — и я не вижу ничего иного, кроме как мужественно принять свою гибель, разве что мы обратимся к самому последнему средству; оно не столько честно, сколько полезно, но ведь стрекало пощады не знает. Для тебя не тайна, что эти придворные жадны до денег. Тем легче их подкупить и заткнуть им глотку. Как ни тягостно давать этим висельникам, которые тут же все пустят на ветер, но в нынешнем положении ничего лучшего я не нахожу». Бальбин решил точно так же и отсчитал тридцать золотых на покупку молчания.
   Φилекой. На редкость щедрый этот Бальбин, как тебя послушать.
   Лал. Нет, в честном деле скорее выбьешь у него зуб, чем монету. Однако ж об алхимике своем он позаботился, хотя тому никто и ничем не угрожал — кроме возлюбленной, которая требовала подарков.
   Φилекой. Какая поразительная близорукость!
   Лал. Только тут и обнаруживается его близорукость, в остальном он зорче самых зорких[290]. Опять расходы, складывают новую печь, помолившись наперед Богородице о подмоге и заступлении. Уже целый год миновал, а мошенник, ссылаясь то на одно, то на другое, ничего не делает и только сорит деньгами. Между тем произошел забавный случай.
   Филекой. Что же именно?
   Лал. Алхимик находился в тайной связи с женою какого-то придворного; супруг заподозрил неладное и стал за ним следить. И вот мужу доносят, что священник у него в спальне; тот совершенно неожиданно возвращается домой и стучит в дверь.
   Филекой. И как собирался он поступить?
   Лал. Как поступить? Да уж ничего приятного прелюбодея не ожидало: либо с жизнью расстался бы, либо с яйцами. Супруг яростно грозился, что взломает двери, если жена не отворит, за дверями — страшное смятение, лихорадочно соображают, что делать. Но есть лишь единственный выход — тот, который предлагают обстоятельства. Алхимик сбрасывает с себя платье, протискивается сквозь узкое окно, прыгает — не без опасности, не без ушибов! — и спасается бегством. Ты знаешь, что молва о таких событиях разлетается мгновенно. Дошла она и до Бальбина. Но наш искусник уже был к этому готов.
   Филекой. Тут-то он и попался.
   Лал. Как бы не так — выскользнул удачнее, чем из той спальни. Послушай, какова хитрость. Бальбин ни слова ему не сказал, но хмурым выражением лица достаточно показывал, что осведомлен о слухах, которые